Глава 31
В начале декабря 1832 года, все в тех же кандалах и овчинном
тулупе с огромным воротником, я выехал из московского тюремного замка в
обществе еще одного разжалованного польского офицера и жандарма. Последний
уселся на козлы рядом с возницей, лицом к нам. Попутчик мой кашлял, хватаясь за
грудь, и едва взглянул на меня. Я тоже не проявлял стремления к общению с ним,
памятуя слова жандарма, предупредившего при выезде, что мы отправляемся не на
прогулку и разговаривать строго запрещено.
Да, разговаривать они могли запретить! Что ж! Тем
лихорадочнее я продолжал мыслить. А мыслить — это уже кусочек свободы.
Ни настоящего, ни будущего для меня не существовало. Они
были подобны снежным равнинам, простиравшимся по сторонам дороги. Мне не было
дела ни до Кавказа, куда меня волокли умирать, ни до страны, где правил тиран,
ни до народа, который был, очевидно, доволен своим владыкой: ведь он не
восставал против него... Теперь я презирал этот народ!
Как только мы выехали на рязанский большак, возница
привстал, размахнулся кнутом, дико взвизгнул, и лошаденки пустились вскачь,
подняв неистовый звон бубенчиков, которыми была унизана сбруя. Не скажу, что
эта музыка была неприятной для слуха, скорее напротив. Спрятав лицо в воротник,
я закрыл глаза. В последнее время сердце мое почти беспрестанно ныло какой-то
язвенной болью, а сейчас, может быть потому, что я наконец вволю дышал свежим
воздухом, эта боль начала замирать.
Я сидел уже не в санях, а на ленчицком поле. На коленях моих
лежал ворох одуванчиков. Я хватал их горстями и бросал в старого Яна, сидящего
напротив, и Ян тоже бросал в меня одуванчики. Его лицо, руки и грудь были перепачканы
их золотистой пыльцой, и я сам был ею осыпан. Вокруг деловито жужжали пчелы, и
высоко в небе звенел целый хор жаворонков. Вдруг я взлетел над полем,
стремительно начал падать и... очнулся. Это сани подпрыгнули на каком-то ухабе
и чуть не выбросили меня в снег. Жандарм
схватился за козлы, ямщик словно врос в них. Сосед наклонился ко мне, глаза его
закрыты... «Неужели он так крепко уснул?» — подумал я.
Из-за спины возницы я вижу длинные конские гривы,
разметавшиеся на бегу, а бубенцы звенят и звенят. Еще раз я скосил глаза на
соседа. У него почти восковое, нежное лицо, с яркими губами и длинными густыми
ресницами. Над верхней губой едва пробивается светлый пушок. Кто он? Должно
быть, как я, изголодался без дружбы... Волна нежности внезапно захлестнула мое
сердце. Кто знает, какие страдания достались на долю этого мальчика и вот наши
пути скрестились на снежных равнинах России. Да будет же он моим братом! Ведь
он, как и я поляк, католик, шляхтич. Не так уж я одинок!
Если вслушиваться в звон бубенчиков, он перестает казаться
однообразным. Иногда в нем явственное журчание ручья, пробивающего дорогу через
камни, а порой похож на соловьиную трель. Дорогая моя Варшава! Дорогие мои
Лазенки! Гордые лебеди плывут мимо палаца на Выспе, любуясь своим отражением.
Вот они распахнули крылья и машут ими, поднимая снопы мельчайших брызг. Как
приятно подставлять под них разгоряченное лицо.
А я опять задремал. Правая пристяжка взметнула ногами сугроб
и осыпала меня снегом. Нет никаких лебедей и Лазенок. Соловьи сейчас не поют в
Лазенковском парке и в Саксонском саду. Как и здесь, там зима. И мой любимый
сатир сидит одиноко и думает: «Где же этот хлопец, что так часто сиживал подле,
поверяя мне сокровенные думы, где та красивая панна, что приносила букеты?»
Солнце выкатилось из-за облака, и равнина сверкнула разноцветными
искрами, совершенно такими, как на Сточковском поле в день моего боевого
крещения. Где-то мой Генерал? Не забыть мне слезинки, повисшие на его седых
усах в час прощания с корпусом!
Сосед совсем лег на мое плечо. Ворот его тулупа распахнулся,
и ветер задувает туда, а он себе спит и спит. Я обнимаю его левой рукой, а
правой запахиваю ему ворот. Жандарм, нахмурив брови, косится на меня. А мне
наплевать! Я дерзко смотрю в его гадкие гляделки и говорю ему глазами, что он
дурак и дрянь. Разве он не видит, что я делаю и для него доброе дело — он
обязан доставить нас на Кавказ в целости. Наверное, все-таки понял —
отвернулся. Я обнимаю соседа еще заботливее, и вдруг мне кажется — я еду из
Сточека в Варшаву с тяжелораненым хорунжим, обнимая его здоровой рукой. И он
говорит: «Отыщи мою старую мать. Я — Осташевский.
Скажи ей — сын отдал душу отчизне и богу и тем счастлив. Пусть не грустит». И
умер у меня на груди.
«Я отдал душу отчизне и богу» — слышится его голос сквозь
звон бубенцов. Хорошо, что моя мать умерла. Ее сердце порвалось бы, если бы она
узнала, зачем меня родила! Жандарм заклевал носом. Возница повесил голову. Кони
бредут кое-как, тихонько позвякивают бубенцы.
Чу, благовестят в соборе Святого Яна. Ядвига в нежно-розовом
платье, с серебряным обручем в волосах, стоит, опираясь на облако...
— Ты жива! —
восклицаю я, охваченный невыразимым счастьем. — О, если бы ты знала, какие
страшные сны виделись мне!
— Эй вы,
воронушки-голубушки! Поднимайте выше ножки! С горки на горку! Даст барин на
водку! — кричит встрепенувшийся возница, размахивая кнутом и безжалостно
рассекая мои грезы.
Не знаю, на какого барина он намекает, но кони явно верят
ему. Они мчатся так, словно бесы вступили в их ноги, и от этого сумасшедшего
мчания захватывает дух, и даже бубенцы не успевают бренчать! Больше я не грежу.
Медленно падают крупные хлопья снега. Мы словно летим в розовое от заката небо,
и на фоне его вырисовывается силуэт почтовой станции. Врываемся в гостеприимно
распахнутые ворота, а кони останавливаются как вкопанные. Жандарм спрыгивает с
козел навстречу подбегающему смотрителю.
С трудом расправляя затекшие, ноги, путаясь в кандалах,
вылезаем из саней. Оказывается, мой попутчик здорово хромает. Предлагаю ему для
опоры руку. Он поднимает огромные серые глаза.
— Спасибо...
Осенью пришлось делать большой переход, кандалы надели прямо на сапоги, натер
ногу и все никак не заживет...
Пока жандарм рассчитывается с возницей и хлопочет о нашем
питании, мы сидим в жарко натопленной избе и стараемся наговориться. Его зовут
Тадеушем Кривицким. Ему восемнадцать лет. Он из полка «Варшавские юноши», из
того полка, которому генерал Дверницкий послал в подарок взятые у Гейсмара
пушки. ...Он помнит это. Тадеуш взят в плен под Остроленкой. Единственный сын у
матери. Отец погиб в феврале прошлого года на Гроховском поле.
Тадеуш покашливает и часто хватается за грудь. Наши лица
пылают. На столе пыхтит самовар, и жандарм зовет ужинать.
— После ужина сразу спать. Чуть свет едем дальше,—
предупреждает он.
Расстелив на скамьях тулупы, мы ложимся. Некоторое время я
слушаю разговор жандарма со смотрителем. От Москвы до Ставрополя тысяча пятьсот
верст, а за первый день мы сделали всего шестьдесят. Наш жандарм е только до
соседней губернии.
— Там сдам их генерал-губернатору — и домой. Жандарм
наливает себе чуть не десятый стакан чаю.
Затухающим самовар уныло поет тоненьким голосом
Сколько еще впереди таких станций с самоварные песнями,
сколько жандармов и губернаторов!
Глава 32
Нога у Тадеуша разболелась не на шутку. Он не умел говорить
по-российски, и я попросил жандарма снять с него кандалы.
— Ведь все равно
по сугробам, в незнакомой стране убежать мы не сможем.
Жандарм только повел плечами:
— Не имею права.
Доедем до губернатора, просите его.
Доехали мы дня через два. Губернатор еле взглянул в нашу
сторону. Тадеуш обратился к нему по-польски. Губернатор ничего не ответил. Он
был очень похож на татарина из Мамаева войска — толстый, лысый, скуластый,
красноносый, со свирепыми глазками.
Тадеуш повторил свою просьбу по-французски.
— Как смеешь ты
говорить со мной на этом собачьем языке! — заорал губернатор, побагровев,
словно бурак. — Как русский подданный, ты обязан знать русский язык!
Наполеонщик!
Назвать наполеонщиком Тадеуша, у которого еле обсохло молоко
на губах! Я с наслаждением бы стукнул этого дикаря по лысому черепу, но
следовало «не фехтовать языком, пока хватает терпения»... И я сказал:
— Экселленция,
товарищ просит о снисхождении. У него серьезно болит нога. Кандалы мешают
заживлению раны. Как же он будет помогать российским солдатам воевать с
горцами?
Губернатор выпучил на меня глаза и захлебнулся воздухом.
Только поэтому я успел все это выговорить.
— Молчать! —
наконец крикнул он. — Не твоя нога и не твое дело!
Тадеуш заволновался. Он начал что-то говорить, но губернатор
прикрикнул и на него.
— Оставь его,
друг, — сказал я по-французски. — Это существо прикрывает свое невежество
дешевым патриотизмом. Явный негодяй и дурак. Выслужился, наверное, у Аракчеева
из каких-нибудь лакеев. Деревянная чурка, обтянутая губернаторским мундиром!
— Я тебе покажу
деревянную чурку! Я тебе покажу негодяя! Ты, я вижу, забыл, кто ты такой.
Бельведерщик! Сармат!1 По глазам сразу видно!
Изумлению нашему не было границ. И впервые после того, как я
попал в плен, я захохотал. И как! Я хохотал до слез и не мог остановиться.
Губернатор пришел в неистовство — забегал по комнате, схватил колокольчик и
поднял трезвон.
Вбежал камердинер.
— Дать преступнику воды! У него истерика!
Вот тут я перестал хохотать.
— Скорее выпью
собачью мочу, чем вашу воду! — С ненавистью я оттолкнул стакан. — Знайте, горжусь тем, что я арестант!
Нас поспешили увести. Бедный Тадеуш еле доковылял до
лестницы.
— Обними меня
сзади, — и я подставил ему спину.
Новый жандарм хотел помешать, но я так ощерился, что он
махнул рукой.
— Больше никогда
ни о чем не буду просить москалей, — шепнул Тадеуш, когда я нес его по
лестнице.
Недели через три, уже миновав безлюдные новочеркасские
степи, повстречали мы колонну. Были в этой колонне мужчины, женщины и малые
дети. Шагали они рядом с возами, груженными домашним скарбом, и гнали коров и
даже овец. Двигалась колонна крайне медленно. Ее сопровождал конвой из казаков.
— Кто такие? —
спросил жандарм одного из конвойных. -
— Государственные
и уволенные2 крестьяне. Переселяем на Кавказ.
— Что же по
снегу?
— Как раз в
срок. Не успеем дойти до Кубани, уже и пахать. Весна там ранняя. А вы с кем? —
казак подъехал к нам.
— С ляхами. В
ссылку.
— Мы не ляхи, а
поляки, — вмешался я со злостью.
— А не все равно?
— спросил казак улыбаясь.
— Было бы все
равно, люди не употребляли бы слова а гавкали. И вы — москали, служебные люди,
а говорить как следует не умеете. Такого слова — «лях» даже и нет. Есть «лех»,
и лехами называли народ, которого теперь нет.
— Вот и ты
ругаешься, — сказал казак. — Зачем обзываешь нас москалями?
— А что такое
москаль? — Я засмеялся. — Москаль значит московский человек. Россия начала быть
с Москвы и ваши цари раньше жили там.
— Москва — москаль...
А ведь, пожалуй, оно верно. — Казак сдвинул косматую шапку на затылок и почесал
голову. — Не серчай, брат поляк. Я забижать тебя не хотел. А меня называй хоть
горшком, только в печь не сажай.
Со смехом кивнув нам, он повернул коня и закричал своей
колонне:
— А ну,
подтянись! Не отставай!
Мы обогнали их под Аксаем, у донской переправы. Здесь
впервые увидели на горизонте голубые предгорья Кавказа. На станции Русской, где
заночевали в последний раз, наш жандарм сказал смотрителю, что везет в
Кавказскую армию ссыльных поляков.
Поутру, пока запрягали перекладных, мы с Тадеушем вышли на
улицу. Смотрели на предгорья Кавказа. Отсюда они казались уже не голубыми, а
темными. Послышалось блеянье. Мы обернулись. В стороне собиралась в путь
вчерашняя колонна крестьян.
Один из них, безбровый, с жиденькой рыжеватой бородкой и
лицом, изрытым оспой, подошел к нам и спросил:
— А за какую
провинность вас на Кавказ?
— Поляки.
— А-а...
Наклонившись, он посмотрел на наши кандалы.
— И чего только
господа не придумают!.. А нас без кандал и провинностей тоже туда. На погибельный.
Ты, слышь, браток, — обратился он к Тадеушу, — не тужи. Человек такая скотина,
что везде привыкает. И мы приживемся. А ежели нет, помирать только разок
положено.
Крестьянин оглянулся и вытащил из-за пазухи сверток.
— Приметил
давеча, что хромаешь... Вот тебе портянки и припас. Обмотаешь ногу плотнее, и
кандал тереть не будет. Бери. От сердца даю...
Тадеуш спрятал сверток за пазуху.
— Дзенкуйе...
— Вот и хорошо,
— сказал крестьянин. — А у нас даже крепостные, слышь, с ума посходили. Так
сами на погибельный бегут и бегут. Барщина одолела. А на погибельном, говорят,
барщины нет.
— Это что еще за разговоры! — прикрикнул жандарм, вынырнув
из-за угла. — Откуда ты взялся? Арестантов не видал, или сам в арестанты
захотел?
— Экой вы
человек, — ответил крестьянин спокойно. — Неужто слово сказать нельзя? Испортил
я их, что ли, либо сам попортился?
Крестьянин махнул рукой и поплелся к своим. Тут подоспели
перекладные.
Объехав глубокий овраг, мы потащились на гору, усеянную
низкими деревянными домиками, и остановились перед длинным одноэтажным строением
с надписью: «Штаб войск Кавказской линии и Черномории».
Вслед за жандармом, звеня кандалами, мы вошли в комнату,
заставленную столами, и жандарм сообщил рыжему писарю о прибытии. Писарь вынул
из-за уха карандаш, неторопливо записал что-то и, выйдя из-за стола, оглядел
нас с головы до ног. Нахмурился.
— Что же вы, в
первый раз, что ли? Сдаете рядовых в кандалах! У нас ведь армия, а не
арестантские роты.
Жандарм недоуменно повел плечами:
— Мы арестантов
всегда так возим.
— Ну и возите,
хоть в клетках, а нам что? Неужто я поведу их в таком виде к начальству.
Он вышел с нами на крыльцо и растолковал жандарму, где найти
кузницу.
Непривычно легко было возвращаться в штаб. Тадеуш даже
порозовел. Зато жандарму пришлось тащить наши «железа». Как-никак, а вместе они
весили полпуда.
— Вот теперь
дело другое, — буркнул рыжий писарь, удаляясь в соседнюю комнату.
Вскоре он вышел оттуда вместе с адъютантом, который
Приветливо поздоровался и пригласил нас следовать за собой.
— Сейчас,
господа, я вас представлю его превосходительству, генерал-лейтенанту Алексею Александровичу
Вельяминову.
Он оставил нас в приемной, где в беспорядке стояли стулья, а
со стены с большого портрета смотрел император. Вскоре адъютант появился,
предупредительно распахивая дверь и пропуская вперед небольшого мужчину в
черном архалуке3.
Мы подошли. Пристально посмотрев на нас, Вельяминов слегка
наклонил темно-рыжую голову:
— Здравствуйте,
господа.
— Ваше
превосходительство, — обратился я. — разжалованные в рядовые поляки Михаил
Бартоломеус Наленч и Тадеуш Винцент Кривицкий прибыли в ваше распоряжение.
— А почему вы не
рапортуете? — спросил Вельяминов Тадеуша.
— Je nе parle pas russe...4
— А-а... Ну
ничего, научитесь. А вы французский язык знаете? — спросил меня Вельяминов.
— Так точно,
ваше превосходительство.
На отличном французском языке Вельяминов объяснил, что
пошлет нас на Черноморию, где почти ежедневно представляется возможность
отличиться, и добавил:
— Je sais,
que les Polonais sont guerriers parfaitement Bien etudies lis peuvent se battre
comme les lions. Soyez ees bienvenus a notre famille!5
Мы поклонились. Поклонился и Вельяминов и неторопливо ушел,
а мы вернулись в контору.
Передавая нас писарю с приказом устроить на квартиру,
адъютант обратился к нам:
— Сегодня
рождественский сочельник, господа. Генерал Вельяминов желает видеть вас у себя
за обедом.
— Как вы
сказали? — спросил я, полагая, что ослышался.
Адъютант повторил и с улыбкой добавил:
— Желание
Алексея Александровича равносильно приказу. Предупреждаю — обедаем в пять. Я
пришлю за вами вестового...
Когда мы переступили порог генеральской столовой, все уже
были в сборе. Нас встретил тот же адъютант и пригласил занять места. Мы
оказались между полковником и капитаном. И тот и другой наперерыв подвигали к
нам закуски и держали себя так, точно мы с ними были давным-давно знакомы.
Немного оправившись от смущения, я начал разглядывать
публику. Здесь было около тридцати человек. Все офицеры.
Тщетно искал я Вельяминова. Во главе стола сидел адъютант.
— Вероятно, вы
ищете хозяйку? — с улыбкой спросил мой сосед полковник. — Не трудитесь. Алексей
Александрович холост, и хозяйку на его обедах изображают дежурные.
— А сам генерал
не обедает с гостями?
— Никогда, у
него отдельный стол. Особая диета. Но мы уже выпили, и вам следует нас догнать.
Полковник налил нам вина.
Я взглянул на Тадеуша. Как пылали его щеки и блестели глаза!
— Ты хорошо себя
чувствуешь? — спросил я не без тревоги.
— О да! Как
будто в семье. Даже не верится, что это явь.
— А вы поверьте!
— сказал по-польски капитан, сидевший подле Тадеуша. — Такова традиция в
Кавказском корпусе.
Он начал расспрашивать, откуда и когда мы прибыли, а затем
сообщил, что был в свое время в Польше.
— И был влюблен
в одну панночку... Именно это обстоятельство и заставило меня с особой энергией
изучать ваш язык.
Повернувшись, я увидел, что за стулом весело болтавшего с
соседями адъютанта стоит генерал Вельяминов. Медленно пуская кольца дыма, он с
интересом прислушивался к разговору.
— Хозяйка! —
вдруг сказал он. — А вы не забыли, что по случаю сочельника следует всех
угостить ликером?
Адъютант вскочил:
— Непременно,
Алексей Александрович!
Вельяминов оглядел присутствующих. Глаза у него были
удивительные: до того светлые и блестящие, что казались стеклянными. Потом он
что-то спросил у адъютанта, и тот громко ответил, указывая на нас:
— Господа Наленч
и Кривицкий? Уже здесь.
Мы с Тадеушем встали.
— Сидите, сидите, — Вельяминов махнул рукой. — Я просто
хотел узнать — здесь ли вы и как себя чувствуете...
И ушел, попыхивая сигарой.
— Самый
удивительный из генералов, каких я встречал, — сказал капитан. — Никогда я не
видел, чтобы он улыбался или сердился.
— Сердиться он,
конечно, умеет! — заверил полковник. — Но сердится по-своему: молчит, как
немой.
Мы вернулись в отведенную нам комнату, когда было совсем
темно. Тадеуш уселся на кровать и задумчиво произнес:
— Хотел бы я
знать, что все это значит.
— Что же тут
знать? Ты видел сегодня весь день, что нас принимают как людей. Лучше скажи: ты
не забыл, как это называется? — Отвернув одеяло, я показал Тадеушу белоснежные
простыни. — Эх, будь что будет, а сегодня заснем как короли.
Глава 33
Рано утром на четвертый день рождества голубоглазый унтер
Худобашев явился к нам и предложил следовать к Тифлисским воротам, где
собирается оказия на Прочный Окоп. Мы накинули шинели и зашагали по улице,
которая вскоре уперлась в высокие каменные ворота. Там стояло несколько сотен
возов, а вокруг толпились конные и пешие.
— Дорога нам,
братцы, около двухсот верст, — сообщил Худобашев. — Если все будет
благополучно, то аккурат к новому году прибудем к месту.
Может быть, настоящей ласки и не было у этого унтера, а
говорил он с нами так по привычке, но я совершенно раскис от слова «братцы».
— Кто знает, —
сказал я Тадеушу, — может быть, этот «погибельный» не так уж и страшен...
В полдень ударила крепостная пушка, и все около Тифлисских
ворот пришло в движение. Двести шестьдесят саней, груженных ячменем, мукой,
солью и строительными материалами, окруженные по бокам пехотой, с конными
казаками впереди и сзади, двинулись в путь.
Время от времени обоз останавливался, чтобы подтянулись
отставшие, и тогда солдаты сбивались в кучи, закуривали, балагурили. И меня и
Тадеуша удивляло отсутствие в отряде той железной дисциплины, что царила у нас
на Саксонском плацу. Пуговицы у многих солдат не были начищены, а вместо
бескозырок большинство носило косматые бараньи шапки, как у казаков. И многие
офицеры были в таких шапках. Сколько пришлось бы здесь похлопотать цесаревичу!
Гауптвахта, вероятно, ломилась бы от наказанных.
На одной из стоянок к нам подошел унтер Худобашев и сказал
Тадеушу, чтобы он лез в сани.
Тадеуш удивленно посмотрел на него, а потом на меня.
Худобашев меж тем снял с соседних саней черную бурку и подал Тадеушу:
— Садись,
говорю, в сани. На мешках с ячменем будет удобно, а буркой закроешься.
— Дзенкуйе, —
тихо ответил Тадеуш, приложив руку к груди, и, стараясь не задеть больную ногу,
неловко полез в сани.
Худобашев махнул рукой и объяснил:
— Благодарить не
за что. Я под расписку вас принял и сдать должен в полк в полной исправности. А
этот паренек, гляжу, все прихрамывает и уж больно слабым выглядит. Издаля я на
него смотрел и подумал: ветер чуть сильнее дохнет и свалит. Ясно? — Худобашев
улыбнулся и ушел в цепь.
— Хороший
хлопец... Видно, и среди москалей немало добрых людей, — сказал Тадеуш и вдруг
рассмеялся.
— Чего ты?
— Вспомнил, как
ты кричал на губернатора и так страшно смеялся!
— Да, то был
гусь! Вывел меня из равновесия. По глазам увидел, что ты наполеонщик, а я
бельведерщик.
— А как ты думаешь,
этот унтер от доброго сердца меня сюда посадил или из страха ответственности? —
спросил Тадеуш, получше закутываясь в бурку.
— Но это ведь
все равно — дорогой разума или чувства он добрел до человечности. Важно, что
добрел.
Не один раз в пути этот невзрачный унтерок подходил
спросить, хорошо ли сидеть Тадеушу, сказал, что в Прочном Окопе есть
замечательный лекарь Майер, который вылечит ему ногу, а на привалах заботился,
чтобы нас не забыли накормить. Меня он назвал молодцом.
— Мы с тобой,
браток, худы, как щепки, но все равно живучи.
Тридцать первого декабря на горизонте показался поселок, а
за ним валы Прочного Окопа, увенчанные частоколом.
— Зачем это на
частоколе горшки понавешены? — спросил Тадеуш, когда мы подошли поближе.
— То не горшки,
— поправил солдат, шагавший рядом. — Черкесские головы то. На страх врагу.
Пущай помнит, что русских забижать не след. А то они то и дело нападают на наши
станицы, воруют не токмо что скот, а и баб, и ребят. Не хотят покориться нашему
государю, Вот его высокоблагородие полковник Засс и приказал их этак
постращать. Азиаты! Добрых слов не понимают.
Мы прошли через небольшой поселок, именуемый Форштадтом, и
спустились в ложбину, где раздавался исступленный визг и лай.
— Ишь,
расходились псы, — сказал тот же солдат, указывая на огорожу, возвышавшуюся
недалеко от дороги. — Наверное, полковник Засс давно на охоту не выезжает. Вот
и соскучились.
Обоз въехал в крепость и остановился около фуражного склада
для разгрузки. Мы с любопытством озирались. Здесь был целый городок —
солдатские домики, конюшни, склады и кухня, дышавшая запахом щей. А в стороне
стоял небольшой каменный дом и около него даже сад.
Худобашев сказал, что сотня подвод пойдет завтра с нами в
Усть-Лабу, где стоит Навагинский полк, а сегодня объявлена дневка. В казармах
полным-полно, поэтому меня и Тадеуша устроят на ночлег в Форштадте.
Посоветовал, пока идет разгрузка, поглядеть на Кубань, которую хорошо видно с
обрыва, что за каменным домом.
Обрыв был очень высок и крут. Внизу сверкали излучины
широкой реки, за ней тянулась равнина, местами покрытая лесом. Снега почти не
было, а на обрыве кое-где даже пробивалась травка. Погода была совсем весенняя.
На горизонте рассеивались облака, открывая темную горную цепь, а за ней
ослепительно белую.
— Вот это и
есть, наверное, Большой Кавказский хребет...
— Никогда не
бывал в горах, — со вздохом сказал Тадеуш.
Лицо у него фиолетово-серое, а глаза блестят. Он нагибается
и что-то срывает.
— Какая
прелесть! Михал, смотри, в январе — фиалка!
Он с нежностью нюхает ее и протягивает мне. У фиалки
тонкий-тонкий, едва уловимый запах. И мне жалко, зачем он сорвал ее.
— И на чужбине
пахнут цветы, — говорю я, возвращая ему фиалку.
— С тех пор как
попал в плен, я все время просил у пана бога послать мне скорую смерть, а
сейчас, Михал, вдруг захотелось жить.
Тадеуш долго нюхал фиалку, закрыв глаза. Вдруг фиалка выпала
из его рук, он схватился за грудь и закашлял. Платок, который Тадеуш приложил к
губам, покраснел.
— Гружьлица? —
спрашивает Тадеуш, растерянно глядя то на меня, то на платок, — Михал! Неужели
то гружьлица? Но я хочу жить!
— Полно, Тадеуш!
Откуда гружьлица? — утешаю я, а сам понимаю, почему у него восковое лицо, а
временами такой лихорадочный румянец. Но я продолжаю его утешать.
— При гружьлице, Тадеуш, кровь из горла идет
потоком, а это пустяковое пятнышко. Наверное, ты сильно кашлянул и повредил
горло.
Тадеуш плюет еще и еще. Слюна чуть розовата.
— Вот видишь? Уже ничего нет.
— Дай боже!
Я стараюсь отвлечь его. Показываю на Кубань.
— Наверное, там
и живут черкесы. Весной отправимся в поход. Увидим Черное море. Я никогда не
видел моря. А ты?
Худобашев окликает нас. Можно теперь идти в лазарет, а потом
на квартиру.
Лекарь Майер сначала мне не понравился. Маленький, худой,
некрасивый. Хромает. Посмотрел ногу Тадеуша, помазал чем-то, приказал фельдшеру
перевязать и дать Тадеушу мази про запас. Потом приказал Тадеушу раздеться.
Долго слушал, ощупывал и выстукивал.
— Давно
кашляете? — спросил по-польски.
— С прошлой
осени. Сегодня кашлял кровью.
— Ничего...
Пройдет! — и лекарь обратился ко мне.— А вы на что жалуетесь?
— На неволю.
— Ишь какой! —
он внимательно посмотрел на меня колючими глазами. — Вот вас и прислали
лечиться сюда от этой болезни.
— А чем лечат? — спросил я дерзко.
— Черкесами!
Черкес, это что значит? — Головорез. Понятно?
От лекаря Майера мы ушли в Форштадт. Худобашев устроил нас у
вдовы казачки Руденко. Она жила со старой матерью и девочкой лет десяти —
Маринкой. Эта Маринка почему-то сразу воспылала симпатией к Тадеушу. Не успели
мы расположиться, как она всучила ему огромнейшую морковку. Тадеуш растрогался,
начал с ней говорить, перемешивая польскую речь русскими словами. Маринка вряд
ли все поняла, но имела довольный вид. В избе было тепло, и Тадеуш опять
раскраснелся. Потом пришел Худобашев и сказал, что нас желает видеть полковник
Засс. Пришлось идти.
Мы застали Засса в компании офицеров и двух черкесов около
каменного дома. Развлекались стрельбой в шапку, прикрепленную к стволу дерева.
Засс уверял, что пули его слушаются и возвращаются к стрелкам по его приказу.
Он сделал несколько выстрелов и каждый раз находил пули у собственных ног.
Стрелял и один из черкесов и поверил в могущество полковника. Другой же черкес,
удивительно красивой наружности, только улыбался и покачивал головой.
Мы с Тадеушем открыли секрет полковника: пули каждый раз
подбрасывал к ногам стрелков молодой хорунжий.
— Я все могу
сделать! — сказал Засс, обняв обоих черкесов. — Потому и предлагаю дружить с
русскими, а не ссориться. Ведь стоит мне приказать, и все ваши пули полетят в
вас самих.
У Засса багровое лицо, изборожденное несколькими шрамами,
глаза красные, как у кролика, большой нос с горбинкой и длинные усы, один
темный, а другой совершенно седой. Удивительно свирепый и нерасполагающий полковник.
Но вот он улыбнулся и перестал быть страшным. Радушно пожал нам руки:
— Слышал, вы
здесь проездом в Навагинский полк. Значит, будете со мной в походах. Вот и
решил познакомиться с вами.
Становилось темновато, и Засс пригласил всех в дом. Там он
начал показывать черкесам фокусы с картами и, кажется, ошеломил обоих. Наконец
и это полковнику надоело. Он приказал подавать ужин.
Красавец черкес оказался рядом со мной. Он прилично
объяснялся по-российски, и я спросил, как его звать. С гордостью он назвался
темиргоевским князем Джембулатом Болотоковым — сыном луны и солнца. Его воспитали
горские армяне — черкесо-гаи. На вопрос, понравились ли ему чудеса полковника
Засса, Джембулат сказал:
— Полковник Засс
— умный человек, много учился. Джембулат, конечно, такой грамота нет. Полковник
хочет, чтобы кунаков угощать хорошо, чтобы кунак был сытый и много смеялся.
Зачем не смеяться? Это весело, если пуля как будто сам без ружья летит! Но
думать, что джины6 пули носят, будет только совсем глюпый черкес.
Один раз приехал к полковнику такой чудак, спрашивал, как из пороха делать
золото. Ну кто может золото делать?!
Джембулат приглашал Засса в гости, и тот обещал.
— Когда
приедешь? — спросил Джембулат.
— Как только
ваши вздумают навестить русские табуны, так и приеду.
Джембулат Болотоков засмеялся:
— Посылай свои
пули убыхам и шапсугам! Темиргоевцы к вам за табунами не ходят. Ссориться с
русскими не хочу и тебя зову в гости.
— Вот и хорошо,
— отвечал Засс. — Значит, жить будем дружно.
Засс много пил и радушно угощал гостей, рассказывал им о
своем могуществе и подвигах, а после ужина уселся играть в карты. Мы с
Тадеушем, спросив позволения у адъютанта, удалились в Форштадт, чтобы
выспаться.
— Как тебе
понравился этот полковник? — спросил Тадеуш.
— Что-то не очень...
Зачем дурачит черкесов? Обидно за них, и потом эти головы на частоколе...
Думаю, мир, основанный на страхе и глупости или, вернее, на неосведомленности,
никогда не может быть прочным...
— Я тоже так
думаю, — сказал Тадеуш.
Глава 34
Ротный командир Полуян — пожилой капитан. Брови у него
нависшие, взгляд внимательный.
— Здорово,
братцы, — говорит он басом. — Ты, Худобашев, сходи позови сюда Савченко. У него
во взводе кажется, недокомплект.
Худобашев уходит, а ротный расспрашивает, как мы попали на
Кавказ.
— Вельяминову
представлялись? Прекрасно... Знаю братцы, хлебнули вы горя, но... такова доля
военного! Провинились, с кем это не бывает... А теперь отличимся а? Глядишь —
выйдете опять в офицеры. На Кавказе у нас это очень просто. А пока познакомьтесь
получше с солдатами. Поляки — молодцы-храбрецы, ну и наш кавказский солдат вам
не уступит.
Появляется унтер Савченко. Остановившись у двери, он не
спускает с ротного небольших сверлящих глаз и держит руки по швам.
Широкоплечий, приземистый, с усиками, закрученными кверху, он производит на
меня неприятное впечатление. Выслушав приказание ротного. Савченко берет налево
кругом и командует нам:
— Ну, за мной,
шагом марш!
Савченко заводит нас в турлучную7 избу, насквозь
прокуренную скверной махоркой и тускло освещенную одним окошечком.
— Ефрейтор
Семенов! — зовет Савченко. — Принимай новичков. Сделай, что надобно. Да пошли
кого-либо мне дров наколоть.
— Слушаюсь,
господин унтер.
Из сизой мглы выдвигается ефрейтор — солдат средних лет, с
подстриженной русой бородкой. Савченко уходит.
— Заходите,
братцы, — улыбаясь говорит ефрейтор. — Вон там, кажись, у окна есть место.
Петров, а Петров! Подвинь маленько тюфяк. Вишь, два товарища. Пущай спят по
соседству.
— Пущай! Мне
разве жалко?
Петров, молодой веснушчатый солдат, смотрит на нас разинув
рот и глуповато улыбается.
— Проходи,
братцы.
Мы присаживаемся на нары. В избе жарко и сыро. С нар на нас
устремлено несколько пар глаз. Тишину нарушает ефрейтор. Он громко зевает,
крестит рот и, откашлявшись, деликатно спрашивает:
— А вы кто ж
такие будете, братцы? По шинелям — вроде поляки.
— Поляки, —
подтверждаю я.
Снова наступает неловкое молчание.
— На прошлой неделе к нам в полк девяносто пять
поляков пригнали, — говорит Петров. — И кто в шинелях, кто в мужицких сермягах,
а кто и вовсе в лохмотьях... Командир приказал сей же час строить для них
одежду...
— Да, поляков
нынче на Кавказе много, — соглашается ефрейтор. — Но не столько поляков, сколь
беглых. Кажин день кого-нибудь приводят, и кого прямо в линейное войско, а кого
и на работу к казакам определяют.
— И почему
столько народу нынче в бегах? Недород, что ли, в России, или просто так
утекают? — с сильным украинским акцентом говорит пожилой усач, поднимаясь с нар
и набивая трубку.
— А ты,
Гриценко, чем про беглецов гадать, сходил бы в цейхгауз, получил мешки для
спанья новичкам и что положено, а за соломой они сами потом сходят, —
предлагает ефрейтор.
— И я пойду,
Семенов, и мешки им набью. Пущай посидят. С дороги, чай, умаялись братцы, а мне
все одно делать нечего, — говорит Петров.
— Иди, коли
охота. Постой! А дрова Савченко кто наколет?
— Да я! Вот
принесу сенники... Успеется, — успокаивает ефрейтора Петров.
Вместе с Гриценко он уходит, и снова в избе тишина.
— Что же вас к
нам на службу прислали, или вы сами приехали? — осторожно расспрашивает
ефрейтор.
Я усмехаюсь:
— Прислали.
Поляки сами на Кавказ будто не ездят.
— Бывает и
ездят... А за что же вас? За провинность?
— Да.
Дверь распахивается, Гриценко и Петров вваливаются в избу с
мешками, набитыми соломой, укладывают их на нары.
— Вот вам,
братцы, спите с богом на свежей соломке. А мы теперича к унтеру дрова колоть, а
там, глядишь, и ужин.
Ефрейтор предлагает нам иглу с бечевкой, чтобы зашить
тюфяки. Пока мы занимаемся устройством постелей, возвращается и Гриценко с
Петровым. Несут котел с кашей и хлеб.
Солдаты подходят к столу, размашисто крестятся и вынимают
из-за голенищ деревянные ложки.
— Садись, братцы,
— приглашает нас ефрейтор. — Вот вам и ложки.
Мы с Тадеушем крестимся, и я замечаю, как внимательно
смотрят на нас новые товарищи. Никто не смеется. Все держат ложки наготове и
ждут, когда мы с Тадеушем сядем.
Вкусно пахнет горячая гречневая каша и грубый ржаной хлеб.
Мы садимся, и тут из дальнего угла выдвигается еще один — черноволосый, средних
лет солдат со сдвинутыми бровями. Он молча садится, загребает кашу и
сосредоточенно дует на нее.
Ефрейтор ест легонько, как бы шутя, Гриценко с явным
удовольствием, а на Петрова тяжко смотреть — он чавкает особенно громко и
торопится, будто кто собирается отнять у него еду.
— Нет здоровее солдатской
пищи, — говорит он. — У помещика я так не едал.
— А чем вас
кормят еще? — полюбопытствовал я.
— Утром жидкая
каша, в обед щи с мясом и каша, а к ужину завсегда такая, со шкварками. Хлеба
вдосталь. Чарка водки тоже, ну а чай, ежели кто хочет, кипяток всегда есть, —
отвечает ефрейтор.
— А сахар?
— Сахар? Да что
ты, братец! Сахару для солдат не положено. Ежели кто балованый, можно на
сатовке8 у черкеса хлеб на мед променять. А друг твой что молчит?
— По-российски
не знает.
— А-а... Плохо
ему без тебя. Ну да научится. Видать, смирный паренек. Ты скажи, пусть ест
поболе, чего он ложку положил?
Но Тадеуш уже сыт, и вид у него очень усталый.
— А ты, браток,
не неволь себя, ложись, — говорит Гриценко.
Выждав, пока Тадеуш улегся, ефрейтор возобновил расспросы:
— Ты давеча
сказывал, на Кавказ вас прислали за провинность? Дозволь же спросить, за
каковскую?
— Бунт у нас
был. Вместе с бунтарями меня под арест и сюда.
Я обвожу глазами солдат. Слушают с самым серьезным видом.
— Неужто бунт? —
восклицает Петров.
— А ты чего
вскинулся? — заметил ефрейтор. — Аль не знаешь, что и в войсках подчас с ума
сходят? Сколько нас сейчас рядовых бывшего Семеновского полка! Всех сквозь
строй прогнали. Вон спроси у Матюшкина, он порасскажет... Почитай, половина
полка померла после шпицрутенов, а кто жив остался — на Кавказ. Да у нас, к
слову сказать, от рядового до командира, все люди порченные.
— И ты? —
спрашивает Петров.
— А я чем
лучше других? Я здесь еще с Ермолова.
— Чем же ты
порченый? — не унимается Петров.
— Военными
поселениями, вот чем! Этого ты, слава богу, не нюхал!
— А Савченко
тоже порченый? — поинтересовался Гриценко.
— Ну, этот нет!
Он с Паскевичем сюда прибыл.
Петров поражен:
— С Паскевичем?
— Тьфу, дурень.
В обнимку с Паскевичем приехал Савченко, в золотой карете! Тоже скажет! Ну
сообрази— на что Паскевичу Савченко? Понимать надобно, что говорят. В его
времена, значит, прибыл.
Петров смущенно опускает голову. Я встаю. Пора и мне отдохнуть,
а вернее, хочется избежать дальнейших расспросов о провинности. Может быть,
этот ефрейтор для того и приставлен, чтобы наблюдать за такими, как мы. Что-то
уж слишком свободно рассказывает о порченых.
Солдаты еще некоторое время сидят, доскребывая котелок.
— Скучно,
братцы, — изрекает Петров. — Хоть бы в поход скорей.
— Это ты
молодой, оттого и скучно, — отвечает Гриценко. — Вот гляди на Матюшкина — он не
скучает, а всяк свободный час молится богу. Вот и ты поступай в духоборы. А я только
и думаю: скорей отслужить — и домой.
— А сколько тебе
осталось? — спрашивает Петров.
— Девятнадцать
годков, ежели не убьют.
Все дружно смеются. Смеется и сам Гриценко:
— Немного, что и
говорить! А чего, братцы, солдату не жить? Солдат ко всему привыкает.
Семенов рассказывает, что на днях во вторую роту
«католицкого священника предоставили».
— Чудной! Самому
ротному сказал, что должен о душах заботиться, а не с черкесами воевать. А
ротный ему объясняет: «Ежели бы ты, пан священник, оружие в руках не держал,
когда тебя в плен брали, разрешил бы тебе государь император молиться, а взял
ружье — священнику капут. Будешь теперь, как и все, на черкесов хаживать».
Наконец погасили коптилку, и изба вздрогнула от солдатского
храпа. Спал давно и Тадеуш, лежа на спине со скрещенными на груди руками. От
лунного света, сочившегося в окошечко, лицо его казалось голубым.
Глава 35
Дня через два после нашего прибытия Гриценко, отужинав,
куда-то ушел и скоро вернулся с опечаленным видом. Я спросил, что с ним.
— Нехорошо
темному человеку... С неделю назад получил письмо с родимой сторонки, а
ответить не умею. Прошу унтера Савченку отписать, а он все завтра да завтра.
Больше и надоедать не могу. Вот завтра попрошу, может, фельдфебель напишет.
— Зачем
беспокоить фельдфебеля. Давай я напишу.
— Неужто ты
знаешь русскую грамоту? — с нескрываемой радостью воскликнул Гриценко. — Тогда
напиши, пожалуй.
Он принес листок бумаги, конверт и карандашный огрызок, и мы
сели за стол. Гриценко начал диктовать десятки приветов и низких поклонов.
Семенов, Петров и даже молчаливый Матюшкин окружили нас и с интересом смотрели,
как я пишу.
— Тебе бы,
Наленч, писарем быть, — сказал ефрейтор.
— Молодец! —
похвалил и Петров. — Поляк, а чужую грамоту разумеешь!
— И тебе бы ее
разуметь не мешало.
— Пробовал, да
ничего не выходит. Твердолобый, говорят.
— Какой же
твердолобый? Такой же, как и все мы... Окончив письмо, я прочел его вслух.
Солдаты похваливали — до чего же складно написано! Когда все было кончено,
Гриценко достал из кармана нечто, отдаленно напоминавшее носовой платок, и,
развязав на конце его узелок, подал мне медный грош.
— Что это? —
удивился я.
— За работу. Ты
для меня постарался.
Я сердито махнул на него:
— Не глупи. Забирай
грош и запомни: грамотой своей не торгую. А нужно будет в другой раз, скажи, я
опять напишу.
Это, кажется, произвело на всех еще большее впечатление.
Однажды за ужином ефрейтор уселся рядом со мной и Тадеушем.
Петров оказался напротив, а он, как я уже говорил, ел весьма некрасиво — чавкал
и так разевал рот, что вся его жвачка была видна. И вдруг ефрейтор положил
ложку и заявил:
— Вот чего,
братцы. Уж давно я поглядываю кажин день по три раза, кто как ест. Закрой рот,
Петров, жрешь как свинья. Глядеть невозможно!
Петров загоготал:
— Не гляди!
— А ты не
гогочи! Я дело говорю. Смотри, как другие едят и на столе не паскудят. Вот, к
слову сказать, Наленч и Кривицкий: рты на запоре и не поймешь, жуют или нет!
— Дворяне, —
объяснил Петров. — Их, должно, есть обучали.
— Дурак ты, одно
слово. Дворяне! А Матюшкин дворянин, что ли, аль я? Понятие нужно иметь!
Тебе-то, дурню, все одно, а тем, кто подле сидит, каково? То ли в хлеву, то ли
за столом...
Петров, которому до сих пор можно было беспрепятственно
говорить что угодно, вдруг покраснел и положил ложку.
— Зачем его так
ругаешь, Семенов? И совсем Петров не дурак, а разумный хороший хлопец, —
вступился я.
Петров вдруг встал из-за стола и ушел к нарам.
— Нехорошо,
братцы! — воскликнул Матюшкин. — Петров, иди ужинать, слышь?
Петров не отзывался.
— Петров,
слышишь, иди! — позвал и я. — Я без тебя есть не буду.
Тадеуш вскочил, подошел к Петрову, взял его за плечи.
— Петров,
Петров, бендзь ласкав, идзь до столу, проще!
Петров низко-низко опустил голову. Наступило неловкое
молчание. Тогда ефрейтор подошел к Петрову:
— Ну не серчай. Я
в сердцах сказал. Пошли, пошли говорю!
Петрова водворили на место. Я нарочно заговорил о погоде, и
ужин кончился как ни в чем не бывало. Но удивительная перемена произошла с тех
пор с Петровым. Он начал есть аккуратно.
Мы много говорили об этом с Тадеушем и пришли к заключению,
что совершенно не знаем простых людей.
Я даже признался Тадеушу в том, что раньше считал их не
способными оценить хорошие манеры и тем более исправлять их.
Этот случай немного сбил с меня шляхетскую спесь, которая,
несмотря ни на какие невзгоды, жила и пожинала в глубине моей души. И, кажется,
с тех пор зародилась у меня любовь к российскому солдату.
Одному мы не нравились — унтеру Савченко. Я всегда замечал
его недобрый взгляд. Он следил за мной так, словно был убежден, что я совершу
что-нибудь недозволенное, и злился, что я не совершал. И я тоже испытывал по
отношению к нему непонятную неприязнь с первого взгляда.
Меня коробило от одного его внешнего вида. Сверлящий взгляд,
приземистая фигура, закрученные кверху усы, а пуще всего раздражал меня его
лексикон! Лексикон этот был небогат: в совершенстве заученные команды были
пересыпаны нецензурными словами, и главной симпатией Савченко пользовалась
трехэтажная татарская формула, от которой меня с юности тошнило. Этого мало!
Савченко был чрезвычайно груб с солдатами. По его мнению, у них были не лица, а
морды или еще чаще — хари. Слова «есть» Савченко не знал вообще: у него все — лошади,
коровы, собаки, свиньи и солдаты одинаково «жрали». О зуботычинах и говорить не
стоит — Савченко награждал ими направо и налево по поводу и без повода.
Я не имел никакого расположения к труду в войске чужого
народа, но трудился изо всех сил. Что я мог делать иное? Мне нужно было
отвлечься от тяжких воспоминаний и дум. И я почти завидовал моим российским «братцам»
за то, что они, как мне тогда казалось, были Лишены чувства неудовлетворенности
и на все вокруг смотрели спокойно и просто.
В первое время меня и Тадеуша посылали чинить амуницию.
Потом погнали вместе со всеми строить турлучные избы. Тадеушу эта работа была
тяжела. Он быстро утомлялся, а Савченко думал, что Тадеуш ленится, — то и дело
останавливался подле и покрикивал.
Кажется, это случилось в середине февраля, помнится, в степи
уже казаки пахали. Тадеуш чувствовал себя хуже обычного, а Савченко нарядил его
таскать со мной лес.
Тадеуш попытался поднять конец толстого бревна, но тщетно.
Задыхаясь, принялся отирать пот, крупными каплями выступивший на лбу.
— Чего рыло
отвернул? — закричал Савченко, подступая к Тадеушу.
— Не могу,
господин унтер...
— Что за «не
могу»?
— Он болен,
господин унтер, — сказал я, подходя к Тадеушу.
— А тебя кто
спрашивает? Марш на место! Кривицкий! Я что сказал!
Тяжело дыша, Тадеуш смотрел на него широко раскрытыми
глазами.
Савченко выругался и замахнулся. Ударить он не успел. Я
схватил его руку.
— Полегче! Вы
человек или вверь? Кривицкий болеет. Понимаете?
Извергнув трехаршинное ругательство, Савченко вырвал руку и
замахнулся уже на меня. Я опять поймал его руку. Мы молча и тяжело дыша
смотрели друг на друга. Злоба струилась из его глаз и впивалась в меня! И на
меня тоже хлынул поток ненависти, и, должно быть, он был сильнее савченковской
злобы — рука его вдруг обмякла, и я отпустил ее. Солдаты прекратили работу и
смотрели на нас.
Среди них неподвижно стоял и наш фельдфебель.
— 3-з-запорю! —
гаркнул вдруг Савченко, резко повернулся и пошел.
— Должно, к
ротному, — сказал кто-то из солдат.
Фельдфебель, не торопясь, пошел вслед за Савченко.
Я отвел Тадеуша к верстаку и усадил. Петров помог мне
перенести злополучное бревно. Вздохнул:
— Что теперича
будет? Не иначе, как розги.
Ефрейтор Семенов подошел ко мне, насупив брови:
— Ты что же,
хлопец, с ума, что ли, сошел? Не знаешь, что за это бывает? Эх, голова, голова!
И впрямь ты бунтарь!
Глaва 36.
В Усть-Лабинский полковой лазарет приехал на время
прочноокопский лекарь Майер. Он осмотрел Тадеуша, дал ему какое-то лекарство и
велел приходить в лазарет каждый день. Ротный же приказал отправить Тадеуша в
нестроевую рот у, где он получил легкую работу. Ему разрешили остаться в нашей
избе до лета, а потом, сказали, видно будет. Солдаты радовались за Тадеуша. Но
все же в ночь на десятое марта у Тадеуша пошла горлом кровь. Вместе с
ефрейтором я отвел его в лазарет.
— Это начало
конца, — сказал Тадеуш, когда мы прощались. — И не вздумай меня утешать. Я не
ребенок.
Лекарь Майер все это слышал. Он подошел к Тадеушу и заявил:
— Про поляков
говорят, что они не сдаются до последней капли крови. Если будете себя уверять,
что умрете, так может случиться.
На другой день я пришел повидаться с Тадеушем. Фельдшер
направился к лекарю спросить на это разрешение, а вернулся вместе с ним.
— Товарищ ваш
очень плох, — сказал лекарь. — Долго у него не оставайтесь. Не знаю, протянет
ли еще двое суток. Я, собственно, понял, что он не жилец, еще в Прочном Окопе.
Тадеуш лежал высоко на подушках и трудно дышал. Глаза его
стали еще больше и еще печальнее. От одного его взгляда во мне все
перевернулось. Но я заставил себя улыбнуться.
— Нынче ночью я
много думал, Михал. — Тадеуш взял мою руку. — Как жаль, что я ехал сюда только
для того, чтобы умереть. Нигде я не чувствовал так остро прелесть жизни, как
здесь, глядя на горы. Помнишь, тогда, в Прочном Окопе, фиалку? Выросла из-под
снега! Боже мой, зачем люди воюют! Неужели на земле недостаточно места!
Он потянул меня и шепнул:
— Как же я умру
без отпущения грехов?
Какие могли быть грехи у этого мальчика! В горле у меня
образовался ком. С трудом я ответил:
— Ты не умрешь,
Тадеуш. Вспомни, что сказал лекарь. Ты должен бороться с болезнью.
— Хороший
человек этот лехарь. Он просто хотел утешить меня. Неужели ты думаешь, что я не
понимаю, Михал? Какой же ты друг, если стараешься обмануть меня в такую минуту!
«Какой же ты друг», — думал я по дороге в свою избу. Но... я
не пошел туда, а свернул на квартиру ротного.
Он вышел не сразу, и я понял, что он удивлен...
Я сказал ему, что единственный мой товарищ умирает, а во
второй роте, как я слышал, есть разжалованный ксендз. Не может ли его
высокоблагородие исполнить желание умирающего вдали от отчизны...
— Да, конечно! —
сказал ротный. — Сейчас напишу тому командиру. Впрочем, не нужно никаких
записок. Командир второй роты живет недалеко. Сходим к нему вместе.
Не прошло и получаса, как я возвращался в лазарет вместе с
ксендзом.
На следующий день я улучил минутку — сбегал в соседний
овраг, где видел много фиалок. Набрал их целую пригоршню. Как Тадеуш
обрадовался! Как жадно вдыхал их аромат! После визита ксендза он чувствовал
себя так хорошо, что во мне появилась надежда на его выздоровление. Он и сам в
это поверил.
— До завтра! —
сказал он. — Спасибо тебе за все! Передай привет товарищам. А ты... ты ведь
один у меня теперь на всем свете — кусочек моей отчизны!
Он и сам был для меня таким же кусочком, но... когда утром я
пришел в лазарет, фельдшер отправил меня к лекарю.
— Я вас
предупреждал... Друг ваш ночью скончался.
— Как?! Вчера
ему было так хорошо!
— Я слишком
часто встречаюсь со смертью и уже привык, что она обманывает умирающих и их
близких перед самым концом. У вашего друга была скоротечная чахотка. Вы были с
ним очень близки и могли заразиться. Должен освидетельствовать вас и прикажу
последить за вами в дальнейшем.
Он выслушал меня, выстукал и сказал, что пока все
благополучно, но я должен беречься, уж очень я худ.
В тот же день лекарь Майер уехал к себе в Прочный Окоп.
Мы схоронили Тадеуша недалеко от крепостного вала. Из
офицеров на похоронах был наш взводный поручик Воробьев — средних лет,
небольшой и очень спокойный на вид человек. Он только что вернулся из
командировки. Савченко тоже был на похоронах, я ненавидел его — он был одним из
тех, кто портил последние дни жизни моего друга, он оскорблял его. Но что меня
изумило — на похороны Тадеуша вдруг пришел унтер Худобашев. После погребения он
подошел и сказал:
— Ты смотри, Наленч, голову не вешай. Так ли еще бывает на
свете... — и отправился своей дорогой.
В эту первую после похорон ночь я не слышал даже
богатырского храпа товарищей. Лежал в темноте и думал: почему так жестока
судьба поляков и почему я так живуч? Ни виселица меня не взяла, ни сыпной тиф,
ни холера, ни казацкая пика, ни шальная пуля!
«Чего солдату не жить!», говорит Гриценко, а я говорю:
«Зачем ему жить?! Зачем вообще на свете есть солдаты? Зачем я живу? Разве я
человек?! Я утратил жену, брата, отчизну, последнего друга! Я потерял свою
душу, на что же мне тело? Что оно без души?»
После смерти Тадеуша у меня в сердце опять появились ножи —
так называл я боль, возникавшую при каждом его ударе. Эта боль расползалась по
телу, стесняла дыхание. Я ложился на нары лицом вниз и замирал. Однажды во
время такого сердечного приступа я почувствовал, как на спину мою легла чья-то
рука. Невольно я повернул голову. Передо мной стоял ксендз Залагодзский —
небольшой одутловатый человек, тот, что отпускал грехи умирающему Тадеушу. Он
улыбался, и глаза его с отечными веками от улыбки превратились в щелки.
— Пан спит? Я
сел и протер глаза.
— А я себе думал
все эти дни: наверное, пан в одиночестве скучает. Думаю себе: пойду-ка
проведаю, не заболел ли пан от тоски.
— Спасибо, я
здоров. Только сердце начало пошаливать.
— У вас в хате
воздух тяжелый. Не выйти ли нам на улицу?
Я молчал. Мне было трудно даже говорить.
— Пойдемте,
пойдемте... Ксендз ласково обнял меня.
На улице было еще совсем светло, но безлюдно. Из дальней
избы доносилась заунывная песня.
— Не находит ли
пан, что российские песни очень похожи на польские? Песни — это душа народа, и
как удивительно, что россияне — наши заклятые враги, — задумчиво произнес
ксендз.
Мы направились к Кубани. Вода в ней поднялась вровень с
левым берегом. В горах таял снег.
Ксендз уселся на землю и спустил ноги с обрыва, я опустился
рядом.
Мы смотрели на горизонт, где тянулась полоса гор, казавшихся
черными на фоне закатного зарева.
— Вот там живет народ, который страдает, как и
наша отчизна, — сказал Залагодзский. — Пушек у них нет и ружья плохие, а все же
воевать с ними трудно. Их хижины в непроходимых ущельях, на неприступных
скалах. Красавец народ, неправда ли, пан Наленч?
Я кивнул. Черкесов я видел уже не раз — и в Прочном Окопе и
в Усть-Лабе. Они приходили на российскую сторону за солью и на сатовки,
оставляя оружие на кордонах.
— Черкесы —
гордый народ, а приходят к заклятым врагам за солью, — продолжал ксендз.
— Что же им
делать? Без соли жить нельзя. Нам хуже — не только пьём и едим с россиянами, а
и работаем на них.
— Такова воля
пана бога. — Ксендз зевнул. — А вчера, пан Наленч, я видел такое, что и сказать
смешно: черкесы с казаками пашут на нашей стороне, рядом! Да еще и
переговариваются, смеются, как самые добрые друзья. Солдаты говорят: это, мол,
умные, мирные черкесы. Представьте, многие из них помогают русским вылавливать
своих же соплеменников! Сами приходят к полковнику Зассу в Прочный Окоп,
предлагают услуги. Это у них за грех не считается. И вообще они между собой часто ссорятся и убивают друг
друга...
Я молчал, глядя, как синеватая Лаба врывается в мутно-желтые
воды Кубани.
— Ну как,
полегчало пану на свежем воздухе?
— Да.
— Пан Наленч
должен взять себя в руки и поберечься. Не то пану в скором времени придется
догонять пана Тадеуша.
— Вот и хорошо.
— Ах, стыд
какой! Или вы в пана бога не веруете? Помереть всегда успеете, но какой в этом
толк для отчизны?
Я горько засмеялся:
— Где она, наша
отчизна?
— Напрасно так
говорите, пан Наленч. Государство умереть не может.
— Ну уж это
оставьте! А королевство Вестфалия Голландия, Италия... Где прежняя Греция —
мать философов? Римская империя?
— Вижу — пан
Наленч хорошо образован. Все, что пан говорит, — истинная правда, но она не
относится к Польше. Польшу бог возлюбил за преданность вере христовой и
воскресит ее, как Лазаря! Знает ли пан последние новости?
— Откуда мне
знать.
— Наше правительство
все как есть в Париже. Оно так не
оставит издевательства над отчизной! И все благородные государства помогут нам.
Залагодзский рассказал, что Николай Первый вместо конституции,
подаренной Польше Александром, установил Органический статут9.
Сеймов нет, армия распущена, польский язык — уже не государственный, Виленский
университет закрыт, Кременецкий лицей тоже, а библиотека его, эта сокровищница
культуры, передана в университет святого Владимира, в Киев. Почаевский
монастырь на Волыни, принадлежавший Базилианскому ордену, сделали православным
за то, что монахи скрывали польских повстанцев, а в самой Варшаве Николай
строит цитадель, чтобы прятать туда мятежников.
— Вместо цесаревича
теперь граф Паскевич, — заключил ксендз свои новости, — тот самый, что недавно
был здесь и вырезал одну треть натухайцев.
— Кто такие
натухайцы?
— Ой, пан, пан!
Так погружен в свои личные горести, что забыл все остальное. Натухайцы — племя
черкесов. У них много племен — и шапсуги, и абадзехи, и бжезухи, и убыхи... А
Паскевич — настоящее пугало! Я видел его портрет. Этакое страшное чело в
полуседых кудрях. И глаза! Я вам скажу, пан Наленч, глаза у Паскевича страшней,
чем у Медузы!10 Он, говорят, вешает поляков одного за другим на
Замковой площади. Не лучше ли было потерпеть цесаревича, а?
— Откуда вы все
это знаете?
Ксендз Залагодзскнй
не закрывает глаза и уши и не лежит ничком, предаваясь горестям. — Этим, пан Наленч, только подорвешь
здоровье.
Уже совсем стемнело, когда мы разошлись по избам.
Залагодзскнй обещал зайти в скором времени и на прощанье сунул мне бумажку.
— Это для
укрепления души.
Я прочитал ее при свете плошки.
«Господи боже всемогущий! Дети воинственного народа
польского возносят к тебе безоружные руки с разных концов мира. Они взывают к
тебе из копей Сибири, снегов Камчатки, степей Америки, с вершин Кавказа и из
чужой французской страны. А в отечестве нашем — в верной тебе Польше не
позволено призывать тебя! И наши старцы, жены и дети молятся тебе втайне и со
слезами.
Боже Ягеллонов, боже Собесских, боже Косцюшков! Умилосердись
над нами, дозволь снова молиться по обычаю предков на поле битвы с оружием в
руках, пред алтарем, сделанным из тимпанов11 и орудий, под сенью
орлов и хоругвей наших, а детям на могилах предков!»
Я прочел трижды эту молитву, но она не укрепила мой дух...
Зарывшись в соломенную подушку, я плакал стиснув зубы, пока
мной не овладел сон.
Глава 37
Ксендз Залагодзскнй навещал меня неоднократно и каждый раз
тащил на прогулку. Не скажу, чтобы я к нему почувствовал влечение, но все же
был рад, что можно говорить на родном языке.
В одну из прогулок к Кубани ксендз рассказал, что родился и
жил на Волыни, а последние годы провел в Лубачевке — совсем недалеко от
Берестечка. Он, оказалось, был в числе тридцати шести ксендзов, совершивших
торжественное набоженьство в костеле Тринитариев, когда наш корпус прибыл туда
после Боремльской битвы. Разумеется, я не видел тогда Залагодзского, так как
вовсе не рассматривал в Берестечке ксендзов, но оба мы помнила это время, и
было о чем поговорить. А общность воспоминаний, да еще на чужбине, роднит
людей. В те первые годы на Кавказе я был таким несчастным мальчиком, что и
врагу своему не пожелал бы такой внутренней нищеты. Все мои привязанности были
в царстве смерти, все идеалы растоптаны пятой врага, и этот враг заставлял меня
служить ему. Как я все пережил, я и сам до сих пор не могу понять.
— Если бы меня не
взяли с оружием в руках, я угодил бы в Сибирь, а Сибирь — это верная смерть.
Так все говорят, сказал ксендз.
— Да, Кавказ
много лучше, теплее. К нашему брату здесь хорошо относятся и солдаты и офицеры.
— Вот этому вы
не верьте, пан Наленч. Как можно верить людям, которые еще вчера топтали нашу
отчизну? А солдаты, вы и сами знаете, — это слепая сила. Им что прикажут, то
они и делают... На Кавказе есть еще одно преимущество, — и ксендз указал на
горы.— За этими хребтами конец России. Можно и уйти.
— Куда же? Уйти
можно, если у тебя есть дом, а у нас с вами его больше нет.
— У России много
соседей — и черкесы, и турки, и персы... А неплохо было бы погостить у
черкесов, а? Говорят, они гостеприимный народ.
— Погостить —
оно хорошо, а что дальше?
Ксендз ничего не ответил.
В самом конце марта вместе с другими новичками нашей роты
фельдфебель повел меня на плац, если можно было так назвать базарную площадь
Усть-Лабинской станицы. Туда же подходили и новички других рот.
Посреди площади стоял аналой с евангелием и распятием, а
подле — священник. Группа офицеров, а с ними наш ротный и поручик Воробьев —
командир нашего взвода, стояли в стороне. Нас поставили в общую колонну, и я
оказался через два человека от Залагодзского. Он многозначительно посмотрел на
меня и едва заметно тряхнул головой, как бы желая сказать: «Вот, пан Наленч, до
чего мы дожили!»
Священник начал читать присягу. Солдаты повторяли за ним
каждое слово. И я повторял. Вернее, повторяли мои губы, а сердце молчало. В
этом хоре я особенно ясно различал громкий голос ксендза Залагодзского, и это
мне не нравилось. Казалось, ксендз нарочно выкрикивает слова присяги. И он
беспрестанно крестился. А я не перекрестился ни разу.
Гуськом солдаты подходили целовать распятие и евангелие. Во
мне не было ни капли благоговения. Сердце, мое не могло трепетать, как это было
во время присяги на верность отчизне. «На что вся эта церемония? — думал я.—
Как ни целуй это евангелие, я остаюсь поляком, католиком, шляхтичем. Ни в
России и нигде на свете не сделать из меня такого покорного и бесхитростного
солдата, каких достаточно в российском войске. Я слишком много знаю по
сравнению с ними. И насилием человека нельзя убедить ни в чем! Вся эта
церемония с присягой — одна видимость. Богу она безразлична. Он просто не слушает
ее, а если бы слушал и проверял людские сердца, послал бы сейчас на меня громы
и молнии. А я вот, невредимый, подхожу насильно целовать чужие святыни.
Залагодзский шел впереди меня. Три раза вставал на колени, а
крест и евангелие целовал с таким видом,
точно перед ним лежали любимые дети. Не только я это заметил. Один офицер с
улыбкой показал на Залагодзского полковнику Полтинину.
Полковник поздравил нас с принятием присяги и сказал, что с
этого часа мы — настоящие русские солдаты, и наша обязанность побеждать всякого
супостата.
— Уверен,
братцы, что вы будете беречь честь славного Навагинского полка.
Мы прокричали «рады стараться» и «ура» и разошлись по
квартирам.
Там я застал на месте Тадеуша нового солдата, а ефрейтор
сообщил мне новость: Савченко уезжает, а взамен него у нас Худобашев.
— Куда же он
уезжает?
— Откомандировали,
видать.
— Хорошо ли это?
Может, произвели его в прапорщики?
— Что-то не слыхать
про прапорщика, а хорошо или нет — я должон сказать: что командир приказывает,
завсегда хорошо.
— Видать,
Савченко с нашим взводом соскучился,— ухмыляясь, сказал Петров.
— Что ж ты
будешь делать теперь, Петров? — с деланным испугом воскликнул ефрейтор. — С
тобой без зуботычин и калякать нельзя.
Все засмеялись. Петрову от Савченко доставалось больше других.
Я подошел к нарам, где молча сидел новичок.
— Кажется, пан есть
поляком? — спросил он по-польски, протягивая мне руку. — Анджей Горегляд. Из
Подолии.
У него было открытое, честное лицо, ровный высокий лоб и
грустные, как у большинства польских пленников глаза. Он был порядочно старше
меня. Я пожал его руку. Судьба как будто посылала мне замену Тадеуша, но я
боялся радоваться. Привык, что эта самая судьба отнимала у меня решительно все.
Я предложил Горегляду прогуляться. Он рассказал, что сослан
в рядовые за то, что, будучи коллежским регистратором, списывал поступавшие в
контору бумаги о репрессиях к полякам.
— И я предупреждал людей о готовящихся несчастиях. Как я мог
поступить иначе!
Когда Горегляд был у ротного, ему довелось услышать разговор
офицеров о Савченко: больно груб с солдатами, и поэтому его убирают в резерв,
чтобы помуштровать.
На обратном пути нам попался Залагодзскнй. Сидел на берегу с
солдатами. Убеждал их в том, что нигде нет такого рабства, как в России. Увидел
меня и крикнул:
— Добрый вечер, пан Наленч! Поздравляю с присягой!
Я холодно кивнул. Все еще испытывал к ксендзу неприязнь за
то, что он так кривлялся во время присяги.
Глава 38
В 1830 году верст за шестьдесят от Екатеринодара, вниз по
Кубани, где она, как Стырь под Боремлем, делает дугу, выстроили тет-де-пон12.
Так называли обыкновенный люнет13 из двух фасов и флангов,
упирающийся в берег, с линией огня в девяносто сажен. Чтобы обозревать закубанские
луга и болота, где частенько таились черкесы, собиравшиеся в ночной набег на
российскую сторону, там была поставлена восьмиугольная башня, или, попросту
говоря, деревянный сруб вышиной в две сажени. На него взбирались по рейкам,
набитым на один из столбов. Вал с четырьмя пушками и турами14 для
прикрытия стрелков был опоясан снаружи плетнем и защищен широким и глубоким
рвом. Вот и весь тет-де-пон.
Строго говоря, это был тет, да вместо пона поперек Кубани
ходили байдаки15 и паром. В тэт-де-поне жил гарнизон в две роты, а
на правом берегу, напротив, разрасталась станица Ольгинская.
С весны 1834 года собирались возводить от Ольгинской
укрепленную линию к Черному морю, аж до самого Суджук-калэ, как называли в те
времена бухту, при которой стоит нынешний Новороссийск. Для этого требовалось
заготовить множество леса и разных разностей. Транспорты с этими разностями
потянулись к Ольгинской с весны 1833 года. Их конвоировали навагинцы и в том
числе я. Конвоировать оказалось куда веселей, чем торчать в Усть-Лабе на
строительстве турлучных изб. Хаживали мы вдоль Кубани, где через каждые две
версты были казачьи посты, и я все время встречал новые места, новых людей и
дышал свежим воздухом. Вот поэтому я малость повеселел, а Худобашев как-то
сказал, что я «вроде поправился, а то был ровно капустная рассада, высаженная
на солнцепек».
В первый же раз, когда пришли в Ольгинскую, мне посчастливилось:
встретил первого моего знакомого — безбрового крестьянина, что когда-то на
станции Русской подарил Тадеушу портянки. Звали его Петром Берестовым. Он сразу
признал меня:
— А где же друг
твой?
— На том свете.
— Пра?! —
Берестов размашисто перекрестился.— Царство ему небесное. Хороший был паренек.
Глазастенький такой. Он уже и тогда был как неживой... Ох и жалко!
— Хорошо ли
устроился на кубанской земле?
— Как сказать...
Хотел записаться в казаки, да какое там! Самое счастье, если тебя примут в работники,
либо отдадут землю в аренду. Казаки-то, оказывается, вроде российских
помещиков. Работаю на их земле. Поверили в долг до будущего урожая этот
участок. Да ты заходи, посмотришь мое жилье.
С разрешения Худобашева я улучил для этого часок.
Жил Петр Берестов тогда на самом краю станицы вместе с женой
и двенадцатилетней дочкой Христинкой в турлучной хате с земляным полом.
Берестов сейчас же потащил меня к жене.
— Гляди, жена, все-таки пришел! Помнишь?
— Как не
помнить, — сказала жена Берестова улыбаясь. — Он вас мне под Аксаем показывал.
В кандалах.
Словно братья, в обнимку...
Берестов рассказывал о своих делах:
— Земля, говорят,
здесь родит хорошо. Думаю, к осени поправлю дела, обживусь и хату выстрою
получше, а сейчас как-нибудь. Достатку, сам знаешь, никакого. Что было — на
этапе растратил. Есть у меня огородик — всею посадил помаленьку, и коровенка —
с собой привели. Сено, слава богу, пока в степи даровое. Господь даст —
перезимуем. Только бы дождичка малость, а то, гляжу, тучки все мимо идут, а
сейчас как раз время вспрыснуть Новоселовы пашни.
Берестов прощался со мной, как с родным.
— Смотри не забывай!
Заходи, когда будешь в Ольгинской. Я вас тогда, под Аксаем, сразу приметил. И
запали вы оба мне в душу. Ох и жалко глазастенького!
Петр Берестов чуял недоброе, глядя в небо. Тучки проносились
не только мимо Ольгинской, а мимо всей кубанской земли. К июню степь сделалась
совсем желтой, жалкой. Воду для огородов люди таскали с Кубани, с великим трудом
поднимая ее по крутому берегу, и обязательно с вооруженной охраной — часто
нападали черкесы.
В июле я опять побывал в Ольгинской и зашел к Берестовым.
Застал их за обедом из конского щавеля. Вид у Петра, его жены и Христинки был
изможденный.
— Не знаю, как
переживем, — сказал Петр. — Трава на степи погорела, коровенка моя не доит. Что
будем делать в зиму? Был бы я сам, ушел бы без оглядки в Россию, а с ними разве
уйдешь? И уходить, по правде сказать, боязно. Урядники всех ворочают, а
одиночек — прямо в арестантские роты.
Я сбегал к обозу, взял свой хлеб. Худобашев окликнул меня:
— Стой, Наленч!
Куда понес?
— Так это свой,
господин унтер...
— Разве я сказал,
что чужой? Куда? Секрет?
— Какой секрет?
— Я объяснил ему.
— Погоди, —
Худобашев отдал мне и свой каравай.— Надо людей выручать.
Вернулись мы в Усть-Лабу, думая, что будем весь день
отдыхать, ан нет! Худобашев приказал получить сухари на пять суток вперед.
— В соседней станице недавно погром учинили
черкесы. Наверное, пойдем их наказывать.
Солдаты оживились, особенно же Петров.
— Чему ты
радуешься? — спросил я. — Ведь из такого похода наверняка кто-нибудь не
вернется.
— Ну и что? Не
вернется, так тому и быть. А в поход идти все равно весело. Черкесов гонять
тоже весело.
— Разве ты
скучаешь?
— Нешто нет?
И опять я был озадачен. Как мало я знал этих людей! Я считал
их удовлетворенными действительностью!
— Умирать в бою
лучше, чем в избе, — сказал и Гриценко.— Или, скажем, лучше в походе, нежели на
покосе. Там комарье и слепни душу выпивают.
— Какое теперь комарье, — проворчал ефрейтор.— Чудаки вы, ей
право! Засуха кругом. Комарье нынче в отпуске, и в степи косить нечего. Где-то
люди будут сено брать...
— А тебе какая
забота? Ты-то сыт будешь... — сказал Петров.
— Дурак ты
дурак! Разве мы на свете одни? И горя людского из казармы не видно?
Опять я увидел, что и Семенов совсем не такой бездумный,
каким мне представлялся.
Мы отправились в Прочный Окоп. Около рорштадта наткнулись на
большой бивак. Оказалось, нижегородские драгуны и тенгинцы тоже были вызваны к
Зассу.
Встали на бивак рядом. Под вечер я с Гореглядом пошел на
кубанский берег, рассказал ему, как, на радость Тадеушу, здесь в Новый 1833-й
год расцвела фиалка.
Горегляд тяжело вздохнул:
— Сколько таких,
как ваш Тадеуш!
Горегляд был молчалив, и мы редко разговаривали. Вот , и
сейчас стояли над Кубанью и думали свои думы.
— Кого я вижу! — раздалось сзади.
Обернулся — передо мной незнакомый молодой человек в такой
же, как у меня, польской офицерской шинели, с желтыми погонами, только на них
вместо моей шестерки — четверка.
— Чвартак! —
вырвалось у меня.
— Вот именно. А
я заметил знакомую шинель, так бегом за вами.
Взял незнакомец мою руку, тепло ее жмет, улыбается
— Разрешите представиться:
Плятер, бывший офицер и граф, ныне — рядовой Тенгинского полка...
Я назвал себя и представил Горегляда.
У этого Плятера тоже бархатные глаза, и весь он
необыкновенно живой. Чем-то отдаленно напоминает старого графа из Берестечка.
Спрашиваю — не родственник ли.
— Десятая вода
на киселе. Похож? Ну, это понятно. Наследственность, порода! Мой дед говорил,
бывало, что все Плятеры спокойны только в гробу, лезут очертя голову в самое
пекло, а еще... что здесь грустить, пойдемте к нам. У нас ведь отдельная
палатка.
И мы пошли к ним.
Молодой худощавый гваржак поднялся нам навстречу.
— Жевусский, —
протянул он было руку, а потом вдруг обнял нас и расцеловал говоря: — Мы все
теперь родственники.
Даже самый старый среди тенгинских поляков угрюмый князь
Сангушко подарил мне улыбку. Этот князь был в грубой солдатской шинели и курил
махорку. Кто сказал бы, что он магнат!
Жевусский был тоже очень богат, а сейчас... С грустной
улыбкой показал российский двугривенный и сказал, что это все, что у него есть.
Плятер относился к таким же аристократам, как и Наленчи:
кроме громкого титула и благородства у него ничего не было и в дореволюционное
время.
Я не заметил, как прошло время в их обществе. Сколько
рассказов, сколько расспросов! Плятер вспоминал, как чвартаки были взяты под
Остроленкой.
— Их было
гораздо меньше, чем русских. Что оставалось делать? И пошли умирать сомкнутым
строем... хохоча изо всех сил. Один россиянин впоследствии говорил, что никак
не может забыть этот случай: идут люди на верную смерть и издевательски
хохочут. Но ведь вы знаете, что такое чвартаки! Недаром цесаревич не мог на нас
надышаться!
...В первое «дело» я шел под командой Засса, вдоль Урупа,
среди голых скал, лишь кое-где прикрытых елями. Добрались в верховья реки.
Оттуда пехоту через дремучий лес повели в самое разбойничье место — на Лабу.
Засс приказал обстрелять аул, прилепившийся к горному
склону, и — на приступ. В ауле оказалось немного людей. Всех забрали в плен,
вынесли из усадеб все, что возможно, — сено, муку, зерно и зажгли аул.
По дороге туда нас черкесы не трогали, но, стоило повернуть
в обратный путь, выросли как из-под земли и накинулись на арьергард. Когда мы
миновали все препятствия, полковник Засс объехал отряд и поблагодарил за
работу. Этот полковник несколько вырос в моих глазах благодаря случаю, который
я наблюдал при стычке с черкесами. Молодой джигит, несмотря на опасность, пытался
поднять труп сородича. Наши солдаты бросились на него со штыками. Засс,
случившийся неподалеку, остановил их, разрешил черкесу взять труп да еще бросил
кошелек с деньгами. Черкес приложил руку к груди, поклонился Зассу, подобрал
кошелек, и, взвалив труп на плечо, исчез в зарослях, а Засс подъехал к
солдатам.
— Что же вы, не
видели, что он был безоружный и пришел выполнить последний долг? Надо, братцы,
соображать!.. Врага всегда лучше сделать другом, чем убивать.
На биваке много об этом рассуждали. Все, как один, хвалили
Засса.
— Черкес —
шальной человек. В бою его жалеть нельзя и наказывать нужно, потому как
разбойничает на нашей стороне. Но ежели побежден — зачем добивать!
В этом походе был ранен Петров. Я успел подхватить его, и
меня в этот момент оцарапала пуля — задела щеку. Рана Петрова была не
смертельной, но он все же пострадал.
— Ну как,
Петров, будешь ли радоваться новому походу?— спросил я позже.
— Обязательно!
Потому что сидеть в станице очень скучно...
Уже по пути в Усть-Лабу я заметил на одной из наших фур
ведра с крышками. Полюбопытствовал, что там. В какой-то вонючей жидкости
плавали... черкесские головы.
На вопрос, для чего мы их везем, Худобашев ответил, что
полковник Засс посылает их какому-то профессору для изучения.
Это вызвало во мне раздражение. Неужели полковник и его
профессор думали, что черкес устроен иначе, чем прочие люди!
Этот первый поход окунул меня в тяжелые думы... Он был похож
не на войну, а на самый отвратительный разбой.
Глава 39
Вскоре наступили морозы, да такие лютые, что Кубань уже в
ноябре замерзла. Я продолжал конвоировать транспорты и не раз наш отряд попадал
в метели, голодал и мерз. Но на квартирах в Усть-Лабе было тепло, и недостатка
и хлебе и приварке не было.
Зато станичники здорово голодали. Засуха лишила их хлеба и
сена, а картошка была далеко не у всех. Пуще всего страдал скот. На Кубани он
восемь месяцев бывает на подножном корму, а тут мороз заковал всю степь в
ледяной панцирь. Невозможно было пробить его копытом, чтобы добыть какой-нибудь
завалящий репей. И скот погибал и степи сотнями и тысячами. Избы в станицах
стояли без крыш — солома была съедена.
Народ еще с лета начал убегать в Россию. Убегали иной раз
целыми поселками. Их на пути ловили урядники, с угрозами гнали обратно. Такие этапы
встречались частенько, а однажды и нас заставили провожать беглецов. Некоторые
до того исхудали, что нельзя было понять — молоды они или стары. Иные были
словно налиты водой. Они умирали о пути в первую очередь.
Черкесы жили тоже несладко. Они зачастили на меновые дворы,
где отдавали добро за бесценок жирным чиновникам. Чиновники спрашивали с
черкесов двойные цены за соль и крупу. Рассказывали, что добрую часть выручки
они складывают в собственные карманы. Когда такие прохвосты попадались
наказному атаману, он их ссылал в Сибирь. Но попадались-то немногие.
В Прочном Окопе полковник Засс во всеуслышание грозился
доложить «об этих подлюках» самому Вельяминову. Ведь чиновники озлобляли
черкесов против России, в то время как меновые дворы назначены были укреплять
доброе соседство.
Мне было по-настоящему больно смотреть на исхудалые лица
черкесов, их горящие непримиримой ненавистью глаза. И я тоже вместе с русскими
должен был их обижать. Это сознание меня страшно мучило. Однажды я поделился
своими мыслями с Гореглядом. Он сказал, что испытывает те же чувства, но
никакого выхода не находит.
— Разве мы с
тобой можем что-нибудь исправить? И все равно — если ты не будешь убивать
черкесов, они убьют тебя. Царство мира может быть только на небесах, а на земле
всегда борьба.
— Но
важно знать, для чего ты борешься. Я не нахожу борьбу с черкесами справедливой.
— Тебя никто об
этом не спрашивает, друг мой. И никогда не спросит. Мы с тобой пешки.
В феврале мы снова разбойничали в верховьях Кубани: гнали
черкесов до реки Ходзи, сожгли около десяти аулов к отняли у них все, что можно
было отнять, и скот, и запасы, и сено.
Как-то бедные люди, лишенные жилищ и имущества, должны были
пережить эту страшную зиму? Черкесы ходят на российский берег, чтобы добыть
питание, а мы наказываем их за это. Как будто черкесы не имеют права есть, пить
и жить в тепле. И за это их называют хищниками. У них свои законы, а русские
им, как и полякам, навязывают свои. Они хотят захватить черкесские земли и
сделать черкесов рабами, — думал я.
Эти думы так терзали меня, что я начал мечтать о бегстве к
черкесам. Решил, что сделаю это, как доберусь до Черного моря. Там достану
лодку, буду плыть по ночам в Порту, а днем отсиживаться в лесах. Черкесы
помогут мне не умереть с голоду, если узнают, что я такой же пострадавший, как
и они. Я сказал об этом Горегляду.
— Ты — молодой
дурак! — отвечал он. — Ну, допустим, доберешься до Порты. А там что? Думаешь,
тебя встретят с распростертыми объятьями? Как бы не выменял кукушку на ястреба.
Сиди-ка лучше в Усть-Лабе, побольше работай, да поменьше думай.
Во время второго похода я наблюдал, как солдаты делили
награбленную добычу. Разную утварь и кур они брали себе, а скот отправляли в
лазарет. Один тенгинский солдат утащил у черкесов улей. Весь перемазанный, он
уплетал мед вместе с воском, который потом выплевывал. С ненавистью я смотрел
на него. Он перестал жевать.
— Ты что, поляк,
на меня глазеешь? Или завидно?
— Пусть воск
залепит твои кишки, тогда узнаешь, почему я глазею. Жаль, нет у меня зеркала.
Показал бы, какой ты красивый!
Я сделался как помешанный. Когда мне хотели дать долю,
наотрез отказался. Худобашев сказал:
— Вольному воля,
но ты, брат, напрасно. Война есть война. Побежденному горе, победителю — смех и
пожива. Так было, так есть, так и будет всегда.
Горегляд молча взял свою долю, а когда собрались в
Ольгннскую, дал мне замороженную курицу.
— Это твоя, Михал.
От самых абадзехов тащу испросил у Худобашева для тебя.
Я замахал на него руками. Как он смел!
— Тихо, не шуми,
— спокойно сказал Горегляд. — Не хочешь есть сам, отдай мужику, что с дитенком
голодает. Да, вот от меня ему еще хлеба.
Мне нечего было отвечать. Я взял курицу. Все равно эта
хохлатка ничего не могла исправить в отношениях Российской империи и черкесов.
Должен же был кто-нибудь ее съесть!
Горегляд точно угадал мои мысли:
— Ты только
подумай, Михал: не зря жила эта курица, паслась, жирела, кудахтала. Раз ты
такой чувствительный, пусть ее съест человек, для которого курица не пахнет
чужой обидой...
Он был умный, этот тихоня Горегляд, и, кажется, хорошо
понимал меня. Да ведь он был старше на целых одиннадцать лет! Но о побеге я все
же мечтал, хотя Горегляду об этом больше не заикался...
Берестов был несказанно рад подарку. От курицы остались
кишки да перья. Христинка съела и косточки.
— Так плохо
живу, брат ты мой, что и не расскажешь!— делился со мной Петр. — Едим всякую
дрянь, даже столярный клей. Жена это надумала, говорит: «Его же из костей
варят. Сделаем студень, перцем присыпем, горчицей примажем и ничего! Пролезет в
горло!» Человек не собака, все-то он съест! А коровенка у нас на последнем
дыхании. Сходи погляди, если не веришь, — ноги ее уже не держат. Висит она,
горемычная, на вожжах. Не знаю, довисится ли до тепла. Мы ей конский навоз
собираем, чуток соломки примешаем и даем. И зарезать-то ее тоскливо, а
зарежешь, что толку: шкура да кости!
За Кубанью болота верст на семьдесят в длину и около
тридцати в ширину. Это оттого, что закубанские реки, десять верст не доходя до
Нижней Кубани, разливаются по лугам. Местами по болоту густой лес и кусты, а
больше всего камыш. Комарам и слепням раздолье.
По этим болотам мы в 1834 году должны были прокладывать
дорогу к Черному морю. Одни взяли фашины16, делали из досок трубы,
другие рубили лес на пушечный выстрел вокруг будущей дороги, третьи копали в
болотах канавы, укладывали на дно их фашины и трубы, а сверху прикрывали
дерном.
С утра до ночи мы были мокрехонькие — снизу вода, когда по
колена, когда по пояс, а сверху солнце вышибает пот. И это бы полбеды, но воздух
на болотах был густой, как повидло, от комаров да слепней, и они такой рев
поднимали, что не слышишь подчас, что сосед говорит! И, наконец, самое главное
— в воздухе этом была зараза. Как только кто передышится им, заболевает
трясучкой.
Лекари говорили, что зараза идет от какой-то миазмы; миазма
эта летает над нами и отравляет воздух. Почему-то ко мне в те времена эта
миазма не прилипала.
В Ольгинской мне доводилось частенько ночевать, и уж конечно
я не пропускал случая зайти к Берестовым. Даже помог им вскопать огород. От
голодухи Петр очень ослаб.
— Как же я
отблагодарю тебя, Михал? — говорил он. — И не родня ты мне, и никто, и даже не
православный человек — пятерней крестишься, а прямо скажу: послал тебя мне бог
для спасения от голодной смерти. Сколько раз помогал, последним делился!
— А помнишь, как
ты помог покойному Тадеушу? Не будем считать. Ты на чужбине первый сказал нам
доброе слово. Если понадобится, приду к тебе, не постесняюсь, а лучше всего
отдай этот долг тому, кто в беду попадет. На этом ведь земля держится.
Глава 40
После осеннего наказания абадзехи поклялись Зассу, что не
будут больше обижать русских, но как только на Кубани спала вода, начали опять
наведываться. Приходили они большей частью с Лабы или с Белой, прятались в кустах,
высматривали удобное место и пускались вплавь на бурдюках. Полковник Засс
рассердился не на шутку, собрал большущий отряд и повел его в верховья Большой
Лабы.
На фоне ярко-синего неба ослепительно сверкал Эльбрус.
Склоны гор покрывал густой еловый лес, на гущи его возвышались пики и свалы причудливых
очертаний, а по дну ущелья, звеня в гальке серебристым голосом, резвилась
светло-голубая Лаба с белоснежной пеной. Деревья и скалы становились все выше и
выше и наконец
мы вступили в ущелье Загедан. Это была сказочная страна —
деревья в три и четыре обхвата, а вышина — аршин в семьдесят, трава — в
человеческий рост. Всё было торжественно и величаво, даже тишина.
Абадзехи жили очень высоко в скалах. Нас они не ожидали.
Завизжала картечь. В ауле поднялся невообразимый шум. После обстрела, как
всегда, с громогласным «ура» мы полезли на приступ.
В ауле уже не было ни души. Всюду виднелись следы поспешного
бегства: сакли настежь, на земле тряпки, посуда. Где-то вдали слышались
кудахтанье и блеянье.
Наши солдаты бежали вперед, заглядывая в сакли, хватали по
пути, что приглянулось и разбрасывали зажигательные шашки. Я шел не торопясь,
выбирал место, где лучше спуститься. Вероятно, я замешкался... Вокруг уже
поднимались клубы дыма. Нужно было поскорей убираться. Я побежал мимо горящих
саклей, но вдруг услышал вопль. Передо мной, стреляя во все стороны искрами,
пылала ограда черкесской усадьбы. Вопль повторился и перешел в рыдание. Кто мог
остаться в ауле? Я побежал вдоль ограды, ища вход, но она вдруг рухнула и едва
не придавила меня. Отскочив в кусты, я увидел саклю, охваченную огнем.
Оранжевые языки бежали уже по крыше, из двери валил дым. Прижавшись к оконному
косяку, надрывно кричал ребенок.
Ограда, лежавшая передо мной, была похожа на косматый
оранжевый ковер. Я перепрыгнул ее и, задыхаясь от жара и дыма, ворвался в
саклю. Споткнулся о тело мужчины с окровавленным лицом, лежавшее на пороге.
Ребенок испугался меня, с диким криком вцепился в оконный косяк. Я схватил
какую-то тряпку, накинул на ребенка и выбежал с ним из сакли. Как раз вовремя!
Обрушилась горящая балка.
Теперь я метался между двумя кострами. Ограда была уже не
ковром, а густым кустарником. Я побежал через него напролом, прыгнул и вместе
со своей ношей покатился по склону.
Судьба была милостива: держи-дерево так крепко вцепилось в
мой мундир, что остановило падение. Я сбросил с ребенка тлевшую тряпку. Слава
пану богу, он был живехонек, смотрел на меня вытаращенными глазищами,
конвульсивно вцепившись в мое плечо. Тут я почувствовал боль в левой руке и
обнаружил, что мундир гори г. Я посадил ребенка на землю и принялся тушить
огонь. Кое-как затушил. Теперь у моего мундира было полтора рукава.
Не беда! Я начал освобождаться от объятий держи-дерева.
Ребенок уже не таращил глаза. Я погладил его всклокоченную
головенку и встал. С пронзительным криком он схватил меня за ногу.
Не знаю уж почему, у меня так больно екнуло в груди. Я
поднял ребенка. Он был легок, как перышко. Худенькими руками обхватил мою шею,
прижался к груди. Это существо требовало, чтобы о нем позаботились. Оно
доверялось мне!
— Никому, никому
не отдам, не бойся! — Я легонько похлопал ребенка. Он вскрикнул. Приподняв
рубашонку, я обнаружил на спинке несколько глубоких царапин, ожог на левой ноге
и...
— Э-э...
Оказывается, ты — девка! — сказал я разочарованно. — Как же так! Это ты зря. Я
думал, мы с тобой поджигитуем!
Девчонка внимательно смотрела на меня. На вид ей было не
более четырех лет. Худая, грязная и перепуганная, она была пребёзобразной. И
мне стало еще больше жаль ее.
Осторожно я спустился со склона. На дне долины слышались
голоса наших. Солнечный день вступал в права.
На тропу, где я шел, с откоса сбежал рядовой. Остановился,
уступая дорогу. Пристально поглядел на меня, высокий, красивый. Не прошел я и
десятка шагов, из кустов выскочил Худобашев.
— Где тебя
носит! Я уж думал, прикончили или уволокли черкесы. Ну, слава богу, все наши на
месте, и раненых нет. А это что за трофей?
— Видно, позабыли
родители. Чуть не сгорела живьем, господин унтер.
— Ну и хорошо.
Тоже будет на обмен. Да у тебя ожог!
— Как на обмен?!
Господин унтер, я...
— Иди на
перевязку, не то загноится, а разговоры потом. Оставь дите у кого-нибудь.
— У нее тоже
ожог.
Пока перевязывали, девчонка молчала, но стоило помазать
царапины йодом, подняла гвалт. Насилу ее успокоив, я вернулся к своим. Они уже
уселись вокруг котла. Сел и я, начал кормить девчонку кашей. К общей потехе солдат,
она ела, как звереныш, громко причмокивала, благодарно смотрела и наконец
заулыбалась.
— Айда ко мне! —
поманил ее Петров, протянув руки.
Девчонка так закричала, что все покатились со смеху.
— Не доверяет Петрову!
Ишь ты! — сказал Гриценко. — А ну, ко мне!
Но и к Гриценко она не захотела идти. Отвернувшись,
прижалась ко мне.
— Уж не дочка ли
твоя, Наленч? Гляди-кося, такая же чернявая, — пошутил ефрейтор. — Что ж ты
будешь с ней делать?
— Отдать пленным
надо. Пусть довезут до карантина, — предложил подошедший Худобашев.
— Да разве они
усмотрят? — воскликнул Гриценко. — Там только мужчины и старики...
— Я ее донесу.
Разрешите, господин унтер? — попросил я.
Худобашев пожал плечами:
— Неси, коли
охота... Только, пожалуй, взводному надо сказать.
Я уже хотел идти к взводному, но Худобашев махнул рукой:
— Ладно, сиди, я
сам доложу.
— Дите... —
задумчиво произнес Гриценко. — Чем виновато, что родители разбойничают, а вот,
поди ж ты, должно маяться.
— Что же ты
молчишь? — спросил я Горегляда, который с улыбкой смотрел на меня.
— А что я могу
сказать, Михал? Надо ребенку помочь, и не плохо, что эта доля выпала тебе.
— Почему?
— Главное твое
лекарство — забота. Ты ведь сам себя до того не любишь, что удивительно!..
Затрубили сбор, и мы отправились. Вопреки обычаю, черкесы не
трогали нас. Всю дорогу я нес девчонку на руках или сажал на ранец, и тогда она
ехала, держась за мою голову.
К вечеру мы выбрались на равнину, остановились на ночлег. Ко
мне подошел взводный — поручик Воробьев. Никогда еще я с ним не разговаривал.
Он потрепал девчонку по щеке.
— Куда ты ее
денешь? — спросил улыбаясь. — В казарме держать не позволят.
— Найду место,
ваше благородие. Свет не без добрых людей. Может, потом и родители найдутся, на
сатовку придут. Должны ведь искать!
— Не больно-то
ищут, — сказал Худобашев. — Ты, Наленч, все думаешь, черкесы такие же люди, как
мы... Они своих детей, как скот, продают, особливо девчонок. Или не видел таких
на Кубани?
— Нет. Может
быть, от голода продают.
— Ладно уж — от
голода! А у поляков или русских разве когда-нибудь от голода детей продавали?
— Ну, не придут
искать, пусть будет россиянкой. Как-нибудь прокормлю.
— Ну неси, неси
уж. Там видно будет. Не оставлять же ее, в самом деле, на произвол судьбы, —
согласился Воробьев.
Он еще раз приласкал девчонку и ушел.
Я устроился под деревом, как всегда, рядом с Гореглядом,
постелил бурку, посадил девчонку, нарвал ей цветиков, и она заиграла с ними,
робко косясь на нас. Горегляд усмехался, ласково на нее глядя.
Загорелись костры, заклубились котлы... Наступала прохладная
горная ночь. Девчонка спала, свернувшись клубочком. Рядом мерно дышал Горегляд,
а я все не мог уснуть. Заложив руки под голову, смотрел на звезды, слушал
сверчков. Вдруг недалеко и негромко запел красивый голос:
Простерлись ризы темной ночи.
Угасла на небе заря,
И сон равно смежает очи
У всех — от нищих до царя...
О люди! Час бежит, спешите
Добро сегодня довершать,
Надежд на завтра не кладите.
Подходит к жизни смерть, как тать17.
Маленькая черкешенка сладко посапывала и вдруг потянулась и
положила ручонку мне на лицо. И опять сердце вздрогнуло от теплого и
непонятного чувства. Осторожно я снял ручонку, положил ей на грудь, потеплее
прикрыл полой шинели. Еще одна сирота, только гораздо более беспомощная: сама
не способна ни жить, ни защищаться... Но она счастливее — почти ничего не сознает!
Надежд на завтра не кладите,
Подходит к жизни смерть, как тать! —
повторил голос.
И я решил тут же бесповоротно — вопреки всем войнам и
трудностям, помочь ей пробиться в жизнь. Она доверяла мне. Может быть, ее дикое
сердечко чувствовало, что и я одинок. А Горегляд... Он был прав: я сам себе
действительно вовсе не был нужен. Пусть же эта крошечная жизнь станет
оправданием моему бытию!
Я проснулся от холода. Девчонка раскинулась во сне, а я
боялся ее придавить и сполз с бурки. Лагерь еще спал. Я спустился к Лабе и
начал умываться. Неподалеку в кустах кто-то насвистывал мелодию ночной песни.
Ветки раздвинулись, и оттуда вышел высокий красивый солдат, тот самый, что
уступил мне дорогу, когда я шел из пылавшего аула. Перестал свистать и опять
пристально посмотрел на меня. У него были карие, очень живые глаза.
Шинель его была сшита из тонкого дорогого сукна. Кажется, он
собирался что-то сказать, но наклонился к воде, умылся и, снова засвистав,
пошел в лагерь.
Через два дня к вечеру мы пришли в Ольгинскую, где был наш
полотняный город. Вместе с девчонкой я отправился к Берестовым. Они встретили
меня как всегда, радостно.
— Что за дите?—
спросил Петр.
Я сел.
— Петро, не один
раз ты говорил, что считаешь меня другом.
— И сейчас
скажу. Денно и нощно молю бога, как бы он послал случай оказать тебе услугу.
— Вот и послал.
— Я рассказал историю маленькой черкешенки.
— И за что
только ребятишки страдают?— Жена Берестова прослезилась.
— Собаку
бездомную бывает жалко, а человека подавно,— сказал Берестов.— Тебе дитенка
держать негде, да и было бы где — ты все время в походе. Оставляй у нас. Много
ли ей нужно! Христинка любит с детьми забавляться. И молоко скоро будет.
Корова-то наша молодец, в тело вошла. Погода хорошая, а на огороде, что ты
вскопал, уже первые овощи.
— За прокорм
девчонки буду платить.
— Ды ты что? Рехнулся?
Целую зиму нас выручал, теперь еще и платить?.. Как будем звать девку-то? —
спросил Берестов.
Я подумал: «Пусть это будет живой памятник моей жене». И впервые
за эти годы произнес дорогое имя.
— Ядвига так
Ядвига... Неправославное что-то. Ну не все ли равно. Дитя ведь мусульманское...
Пока мы это решали, девочка познакомилась с Христинкой и так
увлеклась игрой в камешки, что я смог незаметно уйти.
Все же рублевку я Берестову оставил.
— Купите ей
ситцу на платье и башмачки.
Глава 41
Через две недели я еще раз побывал в Ольгинской с
транспортом и не забыл навестить свой «трофей». За это время у Берестовых
появился еще один жилец — кудлатый щенок. Он бросился ко мне со звонким лаем,
едва я показался в воротах. С детства неравнодушный ко всякой животине, я не
удержался от соблазна повозиться с ним, а в это время в дверях хаты показалась
жена Берестова с девчоночкой в желтом платье, что-то ей шепнула, и девочка,
прихрамывая, подбежала, обхватила мои колени и, закинув назад головенку,
старательно выговорила:
— Дай-да!
— Здравствуй,
Ядвига! — Я поднял ее и поцеловал в лобик. — Что за дайда?
— Дядя. Больше
она ничего не знает по-нашему, — объяснила Берестова.
Чистенькая, причесанная, Ядвига уже не выглядела дурнушкой.
Щечки ее порозовели и будто округлились.
— Ну, я смотрю,
ты совсем молодчина, — сказал я.
— А чего ей не
быть молодчиной, отозвалась Берестова. — Молока пьет вволю, и хлеб у нас
поспел. Христинка с ней, как с куклой, возится — моет, и чешет, и милует.
Мы зашли в хату, где меня весело приветствовал Петр. Нашу
беседу прервала его жена:
— Не знаю уж,
будете ли довольны, что я вашу Вигу в желтое обрядила. Да и шить-то я хорошо не
умею. Так только, кропаю по-деревенскому.
— Я всем
доволен.
Мне было совершенно все равно по-каковскому сшито платье
Ядвиги, лишь бы девчонка не была голой и грязной.
Но Берестовой очень хотелось поделиться со мной
подробностями превращения моего рубля в товары. Пришлось терпеливо выслушивать,
что такое платье сшито потому, что черкесы пуще всего любят желтый цвет, но
кроме него у Виги есть и красное, и голубое с полосками, и две рубашонки из
бязи. И башмачки тоже есть, но сейчас она их не носит — ножка еще не совсем
зажила, да и тепло: пусть босиком побегает. А «Ядвигу» жена Берестова никак не
выговорит, потому и называет Вигой. Так легче!
— Кормишь ты
соловья баснями, Прасковья Федоровна, — перебил жену Петр. — Собирай-ка лучше
на стол, угости дорогого гостя оладьями из кубанской пшеницы.
Женщина спохватилась, приказала Христинке дать ручник, чтобы
дядя Михал руки помыл. Христинка старалась услужить изо всех сил. Поставила
отдельную тарелку, бесконечно протирала оловянную ложку и не спускала с меня
восторженных глаз, рассказывая, как в прошлый раз, когда я ушел, Вига искала
меня и такой рев подняла, что насилу уняли.
Вся семья провожала меня до ворот и наказывала возвращаться
скорей невредимым...
Дорога через Тлахофижские и Аушедзские болота была
проложена. Из Ставрополя прибыл генерал-лейтенант Вельяминов, и мы двинулись по
закубанской равнине, держа путь к Черным горам.
На вторые сутки пути во время привала пошел унтер Худобашев
напиться к реке, а двое черкесов подкрались, накинули ему на голову башлык и
были таковы. Худобашев только успел вскрикнуть. Стрелять мы побоялись, как бы
не ранить нашего унтера. Пустились в погоню, но вернулись ни с чем. Несмотря на
усталость, почти всю ночь толковали и горевали о нашем унтере. Многие
опасались, как бы черкесы не убили Худобашева или не замучили.
— Ничего они,
братцы, с ним не сделают, — уверял ефрейтор Семенов. Черкесы на деньги падки.
Худобашев не простой солдат, за него получить можно поболее, чем за нашего
брата.
— Сколь же денег
нужно?
— А я знаю? Не
копейки, и не рубли, а сотни.
— Откуда же
столько взять?
Взводный наш, поручик Воробьев, тоже был огорчен и пришел
побеседовать. Обещал просить полкового командира выкупить Худобашева. Если
полковник Полтинин потребует, наверное, казна даст денег, а полковник потребует
обязательно, он знает, что Худобатев хороший унтер.
— На казну
надеяться, не скоро вернется Худобашев, — сказал Гриценко, когда Воробьев ушел.
— Может, с голоду у окаянных шапсугов помрет наш унтер. Они, слышь, людей на
цепь садят.
— Нечего зря-то
языком молоть! — перебил ефрейтор. — Хорошие дела завсегда медленно делаются.
Вам вот сразу вынь да положь Худобашева.
Больше всех сокрушался Петров:
— Как же это мы,
братцы, своего унтера не уберегли? Виноваты мы, братцы, зазевались!
Я тоже очень жалел Худобашева. Он, надо прямо сказать,
скрашивал солдатское житье и... еще больше примирял меня с российским войском.
Странное дело. Сейчас, приближаясь к Черному морю, я не думал с такой страстью,
как зимой, о побеге. Виноват ли был в этом плен Худобашева и беспрестанные
рассказы солдат о мученьях в черкесском плену, или сознание, что в Ольгинской у
меня была Ядвига, а может быть, и то и другое вместе — не знаю. Ксендза
Залагодзского я давно не встречал — он работал со своей ротой на дренаже, да и
досуга стало у нас много меньше.
Закубанская равнина кончилась, и длинной колонной мы влезали
в горы, курчавые от лесов. Идти было трудно, особенно нам, боковой цепи.
Останавливались чуть не каждую минуту: фуры все время ломались, приходилось
ожидать, когда их починят. Шапсуги шли рядом, в зарослях. Пули то и дело
жужжали над головами. Да, это вовсе не походило на войну!
За две недели мы прошли всего восемьдесят верст и наконец
вползли в Абинскую долину. Разбили там лагерь. Я проспал по-человечески одну
ночь. Утром нас погнали по только что проложенной дороге с порожними фурами в
Ольгинскую. И все же добирались мы туда целую неделю — шапсуги не давали ни
минуты покоя.
На реке Кунипсе разгорелось жаркое дело. Мы даже не успели
построить вагенбург18. Как было развернуться на горной тропе! С
одной стороны — каменная стена, с другой — пропасть. Все-таки отбились. Там я
опять увидел солдата в шикарной шинели. На него наскочил огромный шапсуг с
шашкой. Секунда — и срубил бы он солдату голову. Но солдат изловчился,
выстрелил из пистолета, и шапсуг покатился в Кунипс. Солдат смотрел ему вслед и
качал головой.
В конце августа вернулись с новым транспортом в Абинскую
долину. Утро началось молебном. Солдаты с обнаженными головами слушали мощный
хор, подхватываемый эхом. Глядя на их умиленные лица, я волновался: у многих
братцев было то же самое детски-доверчивое выражение, что запало мне в душу у
волынских казарм в листопадную страшную ночь. Против воли озлобление на Россию
все таяло и таяло, и я чувствовал, что люблю всех братцев, и прощал им
черкесских куриц, храп и неприличные слова.
После молебствия генерал Вельяминов положил первый камень на
место будущего укрепления. Священник окропил землю святой водой, и саперы взялись
рыть канаву. Остальным было дано полдня на отдых. Большая часть солдат
повалилась спать. Я же вспомнил, что давно не виделся с чвартаками, и пошел на
тенгинскую территорию.
— Друг! —
послышалось в стороне.
У палатки сидел солдат, что так счастливо отделался от
шапсугской шашки. Улыбался. Я почему-то смутился. Остановился, спросил:
— Вы меня звали?
— Я... — Он
привстал.
Я сам поспешил к нему. Он ведь был гораздо старше.
— Все хочу
узнать, куда вы дели мальчонку из долины Загедан?
— Это оказалась
девочка. Отдал знакомому крестьянину в Ольгинке. Если не найдутся родители и
меня не убьют, усыновлю.
— Удочерю, —
мягко поправил солдат. — Хорошая мысль. Вы не русский?
— Жалкий поляк.
— Почему жалкий?
— Ну
разжалованный. Это почти одно и то же. Пленный и случайно не висельник.
— И я такой... —
он протянул мне руку. — Бестужев. Я даже пошатнулся:
— Бес-ту-жев?!
Как Бестужев? Ведь он...
— Тот
Бестужев-Рюмин и Сергей, а я Марлинский... Александр. Откуда вы, такой молодой,
знаете того Бестужева?
— С детства слышал
и потом часто.
— А-а...
Так вот, дорогой друг, должен сказать, вы вовсе не жалкий. Наоборот! Я давно
вас приметил, все хотел заговорить, но воздерживался.
— Почему же?
— Видно, что вы
нелюдим. А сейчас рискнул.
Он предложил сесть на бурку и начал рассказывать, что служил
когда-то в Польше, а теперь убивает черкесов. Недавно прикончил такого
великолепного шапсуга и до сих пор его жалеет.
— Только потому,
что он был великолепным?
— Конечно!
Человек — это тоже произведение.
— А я всех
черкесов жалею. — И я объяснил почему.
Бестужев слушал серьезно. Вздохнул.
— Понятно.
Советую смотреть на это не только глазами польского пленника. Черкесы тоже
обижают русских, а мы делаем набеги лишь в отместку за их разбой.
— Эти набеги —
тот же разбой.
— Всякая война —
разбой. Но куда деваться? Постарайтесь не думать. Вам нужно стать опять
офицером и... сразу выйти в отставку. Не бежать же к черкесам! Случайно не
собираетесь? — и он засмеялся.
— А что, это у
меня на лице написано? — с раздражением я приподнялся, собираясь уйти.
— Полно! Какой
сердитый. Я пошутил. Уверен, вы настолько умны, что не решитесь на такой шаг. А
как с солдатами? Ладите?
— Отчего же не
ладить, — сказал я остывая. — Они тоже арестанты своего рода. Есть между ними
хорошие люди. Но согласитесь: всегда быть в солдатском обществе такому, как я,
трудно. Пожалуй, начнешь воображать себя самым умным. И куда девать думы? Они
становятся наказанием, если их не с кем делить.
— А вы
постарайтесь не думать. Не можете? Тогда ищите в каждом событии хоть каплю
хорошего. Вот, например, русский солдат. Он удивителен. Разве я знал его, когда
был штабс-капитаном и встречался с ним на одних разводах? Чтобы узнать солдата,
нужно полежать с ним в секрете, постоять в карауле, постонать в госпитале. Что
же до разжалованного — быть оным сейчас модно. Нашему брату даже подражают.
— Вас
послушаешь, начнешь радоваться, что разжалован. Что же вы-то сам не больно
жизнерадостный?
— Кусаетесь!..
Мне уже тридцать шесть лет, и все же стараюсь быть веселым. Но как оно трудно!
Бестужев сказал это столь искренне, что мне сделалось
стыдно, зачем я говорил так резко.
Мы долго молчали, глядя в глаза друг другу, и наконец
Бестужев спросил:
— В чем вас
обвиняли?
Я сказал. И в свою очередь:
— А вы за что...
«случайно не висельник»? Бестужев огляделся:
— Меня не
повесить хотели, а отсечь голову. Умышлял на убийство, других возбуждал к
оному. Участвовал в умысле бунта, сочинял возмутительные стихи и песни. Лично
действовал в мятеже и поднимал для оного солдат. Казнь заменили двадцатилетней
каторгой. Все это написано в приговоре. Так я выглядел в глазах суда. Но есть и
другая — внутренняя сторона — суд над самим собой. Я в Общество вошел по
заблуждению молодости. Манила таинственность, новизна... Смерти я ничьей не
желал. Я думал принести пользу отечеству, если не делом, то словом.
— А почему к вам
снизошли?
— Я
чистосердечно раскаялся. Явился к нему и сказал, что принес преступную голову.
Больше ничего не оставалось. Но хватит, мой друг. О декабре говорить
небезопасно.
— Прошу вас,
один лишь последний вопрос! А как же вы относились к присяге, когда все это
делали?
— Мы все были в
этом смысле честны и свободны. Было ведь междуцарствие. Новая власть еще не
доказала, что она законна...
— Значит, вы
считаете бесчестным человека, который... ну, которого заставили бы присягать
ненавистному, и он...
Я поднял голову и встретил пристальный взгляд Бестужева.
— Продолжайте
же, — сказал он мягко. — И он?
— И он, понимая
бессмысленность открытого протеста... — Ну, что там лавировать! — И я выпалил:
— Tandis que mes levres juraient, la coeur gardait le silence!19
Бестужев ничего не ответил. Пушка возвестила вечернюю зорю,
и мы заторопились на поверку. Уже издали он мне крикнул:
— Мы, надеюсь,
еще с вами встретимся?
Глава 42
Строительство Абинского укрепления закончилось только в
октябре. Несмотря на дождь, мы двинулись дальше — на Геленджик, и в первый день
прошли не более пяти верст. Все силы Закубанья восстали против нас. Дождь перешел
в ливень. Одного из солдат, шедшего по соседству со мной, смыло в пропасть. Я
не успел ахнуть, не то что помочь. Какой-то унтер оттащил меня от края бездны.
— Сам туда захотел? Не гляди, дурак! В голове может
случиться круженье — и поминай как звали!
Ливень перешел в град. Мы шли в полумраке дремучего леса,
путаясь в лианах и проваливаясь в ямы. Через каждые полверсты натыкались на
засеки и завалы, из чащи в нас летели стрелы и пули, а в одном месте шапсуги с
гиком сбросили нам на головы огромные глыбы. За каждым деревом, каждым кустом,
каждым уступом были глаза и уши! Но все же мы шли и шли, прикрывая саперов и
дровосеков, расчищавших чащу на ружейный выстрел, и в ответ на черкесские гики
наши единороги20 с ревом выплевывали картечь.
Этот ад продолжался четверо суток. Едва живые, мы спустились
в Шадо-Гонэ — место, похожее на каменный котел. Там встали на бивак. На самом
дне Шадо-Гонэ, куда с разных сторон сбежались ущелья, сверкала небольшая река.
Вереницами потянулись кони на водопой. Пушки с грохотом въезжали на позиции, а
идущая впереди рота в зареве заката казалась гигантским красным ежом, как
колонна подпрапорщиков у Волынских казарм в ночь восстания.
Я пошел к реке. Оттуда уже возвращались кашевары с котлами,
наполненными водой. На берегу встретил Бестужева. Стоя на одном колене, он
черпал руками воду и смачивал лицо и волосы. Он первый заметил меня:
— Здравствуйте.
Как вам понравилась наша прогулка? Это, я вам доложу, почище Лабы или Урупа! Ну
теперь остается каких-нибудь двадцать верст и будем у моря.
— Каких-нибудь!
Двадцать верст при наших темпах— неделя пути!
— Да, — Бестужев
показал на запад, где возвышался лесистый склон. — Этот старец Маркотх тоже
имеет густую шевелюру. Прочесывать ее будет еще трудней. — Он надел фуражку и
напился. — Ох! Хорошо!
— Что же тут
хорошего? — сказал я, с гримасой извлекая большую колючку из ладони и отмывая
засохшую кровь.
— Вода хороша. И
жизнь хороша! Наслаждаюсь вовсю!
С удивлением я посмотрел на него. Он был не менее утомлен,
чем другие, но улыбался.
— Не верите, что
наслаждаюсь? Яне дорожу жизнью.
— Значит,
наслаждение вы понимаете, как расточение?
— Не совсем.
Расточаю ради наслаждения, но не наслаждаюсь ради расточения... А может быть
наоборот? Надо подумать...
Вместе мы отправились на бивак.
— Такие походы,
как этот, — самое приятное из наказаний, кои для нас придумали, — заговорил
Бестужев.— В Дербенте я, можно сказать, заживо гнил. Перед тем был в Сибири и
надоел сам себе до тошноты. А здесь можно не думать. Когда жужжат черкесские
пули, мне даже весело.
Этому можно было поверить. И солдаты часто так говорили, и я
сам уже давно привык к свисту пуль.
— В прошлый раз
вы сказали, что в каждом дурном нужно отыскивать крупицу хорошего. С этим я
согласился. Но вот зачем про дурное в целом говорить, что оно хорошо?
— А зачем себя
растравлять? Да и на самом деле, разве так уж плохо? Подумайте, с каким трудом
мы проложили дорогу. Дошли до Шадо-Гонэ невредимыми! Скажем же нашим судьбам
спасибо!
— Судьбы можно
поблагодарить за миновавшие пули, а за остальное кланяйтесь собственным ногам и
рукам...
— Знаете что,
принципиальный юноша? Идемте ко мне! Та м скучает бутылка приличного вина.
Полагаю, содружество таких солдат, как мы с вами, не возбудит опасений
начальства. Оно боится, только когда ко мне льнут «фазаны». Так называют
молодых офицеров. Не знаю, что и делать. Не могу же я им сказать: «Уходите! Я
заразный!» Так идем? Заражать вас мне нечем. Еще надо смотреть, как бы вы меня
не заразили!
Я согласился. Бестужев был мне приятен и красивой внешностью,
и изяществом манер и даже некоторой витиеватостью речи.
Он расстелил бурку подле палатки, раскупорил бутылку, налил
стаканы и сел.
_ За ваше будущее, Михаил!
— Какое там
будущее у ссыльного! За наше знакомство. Я ему рад.
— И я! —
Бестужев залпом выпил стакан и налил еще. Глаза у него заискрились.
— Теперь, может
быть, вы ответите, зачем про явно дурное говорить, что оно хорошо?
— А-а... Вы еще
не забыли...
— Как забыть? Я
много думал обо всем, что вы рассказали. И вообще, живу главным образом
думами...
— Молодой и
счастливый. Не у всех же такая чистая совесть... — задумчиво произнес Бестужев.
— Это я-то
счастливый? — с горечью вырвалось у меня.
— Конечно. Если бы я пострадал, как вы, — лишь
за себя или один за всех, было бы значительно легче. Нас было много, среди них
те, кого я увлек. Я часто молчал там, где нужно было кричать, биясь головой.
— Вы все еще
чистосердечно раскаиваетесь?
Бестужев внимательно посмотрел на меня и покачал головой:
— Если бы вы
сказали это с иронией, я не ответил бы... Да! Раскаиваюсь! Поймите: смерть
угрожает всякой идее, если оная не может послужить людям практически. Я понял
это задолго до декабря, но продолжал увлекать и никому не мешал увлекаться...
— Все время вы
говорите я и я... У них ведь тоже были головы!
— Ну и что же.
Тем не менее я виноват. Меня вдохновлял Рылеев пламенной любовью к отечеству.
Но несмотря на это я видел, что он и сам как следует не знал, что нужно делать.
Он знал одно — не нужно никого убивать. Поручил это дело Каховскому только в
последнюю минуту. И я слышал и... не вмешался! Убийство — конечно варварство...
Я был против бесполезного варварства. Дело ведь не в деспоте, а в деспотизме.
— Почему же, в
таком случае, вы действовали? Не за компанию же!
— Так и знал,
что вы это спросите. В последние часы я внезапно нашел оправдание: надо
попытаться, а вдруг победим! А если даже нас ждет поражение... Потомки уже не
повторят наши ошибки, и спящие проснутся... Но свои личные намерения я
довел-таки до конца, но уже в заточении: написал подробную записку императору
обо всем чем мучился, показал неприглядные стороны жизни России и ужасы
деспотизма. Император не имел основания отнести эти ужасы к себе. Ведь он
только что вступил на престол и не успел еще ничего совершить, но... — Бестужев
залпом осушил стакан. — Надеюсь, теперь вы поняли, почему я убегаю от дум.
Скажу больше: приветствую каждый терновник, вонзающийся в мое тело! Каждую пулю
встречаю мыслью — почему летит мимо? Весь ужас моей натуры в том, что
воображение мое мчится в карьер, а размышление ползет, как улитка! Вот и вас,
наверное, кто-нибудь увлек, как я... О боже! — простонал вдруг Бестужев. — Не
могу думать о Саше!
— Кто это?
— Одоевский. Я
был когда-то уверен, что вывожу его на единственно правильный путь — служения
человечеству. И он сразу отозвался... Если бы вы знали, какой чистоты этот
человек! Я не смел, не должен был касаться его души. Его надо было беречь.
Разве без него не могли обойтись?
— Как можно
увлечься, если в тебе самом нет влечения? Нет! Меня никто не увлекал. Я сам
ненавидел тех, против кого шел! Я хотел их смерти и старался убить. Жизнью и я
не дорожу, все потерял и сам себе не нужен. И все же не хочу говорить о плохом,
что оно хорошо. Это ведь своего рода трусость. Если хотите, поза!
Проходивший мимо поручик скосил на нас глаза. Бестужев тоже
это заметил.
— Вот и этот
смотрит. — Растянувшись на бурке и подперев подбородок руками, он задумался. —
Может быть, вы и правы, и все на свете следует называть своим именем. 4
Озаренный закатом, Бестужев был прекрасен, как солнце...
«Заходящий Бестужев — заходящее солнце» — почему-то пришло
мне в голову.
— Слу-шай!
Слу-шай! — раздались оклики часовых караульной цепи.
— Слушай! —
повторил Бестужев. — Это совесть кричит. Перекликается с разумом, а он спит...
Проснется — поздно! Беда застигла врасплох. Что остается? Рыдать? Ломать руки?
Лучше не думать!
— Имел мужество
совершить, имей мужество и смотреть на свое дело...
— Не надо
смотреть! Не надо оглядываться! — выкрикнул Бестужев.
Солнце падало за горы, словно захлебываясь собственной
кровью. Розовые, багровые и золотые облака провожали его...
Внезапно Бестужев поперхнулся, выхватил платок и плюнул.
— Что это?! —
спросил он в изумлении и показал мне густую кровь. — Предупреждение о саване?
Ну что ж. Я давно готов, — махнул рукой и спрятал платок.
Кроваво-красное солнце кануло за горы. В лагере все
потускнело.
— Слу-шай!
Слушай! — перекликались часовые.
Я вспомнил Тадеуша. Почувствовал снова тяготение проклятия.
Вот на моем пути появился еще один солнечный человек, и он умирает! А я, как
облако, провожаю его... Какая же страшная жизнь!
— Чем думать о
саване, пошли бы к лекарю.
— Что сделает
лекарь? Чахотка же неизлечима. И вы это знаете, Михаил. Стараетесь увести меня
от истины? А ведь только что порицали за это.
Он был прав. Но все во мне восставало! Я уже полюбил этого
человека со всеми его мучениями, ошибками и с тем, что минуту назад мне еще
казалось позерством. Нет, не позерство! Я понял его!
— Вы должны
жить! — сказал я задыхаясь. — И мы все не напрасно страдали. Мы плутали, но
ведь мы честно искали... Мы пролагали дорогу, как наш отряд. И Саша, ваш Саша
тоже шел с нами!
Я дрожал с головы до ног. Бестужев привстал, положил руку
мне на плечо:
— Спасибо, друг.
Успокойтесь и идите теперь к себе. Не то скажут, что я влияю и на солдат. Этот
офицер проходит здесь в третий раз и все смотрит. Что за тип? Впервые его вижу.
Я хотел обернуться. Бестужев остановил меня:
— Не надо. Пусть
воображает, что мы его не замечаем.
На рассвете четыре батальона пехоты под командой
самого Вельяминова пошли на Маркотх для разведки и устройства
дороги. Два часа мы брали его штурмом, цепляясь за корни и скалы, и гораздо
дольше шли по его волнистой вершине. И вдруг очутились на краю лазурной бездны.
У меня захватило дух — испугался, что потерял землю. У ног,
словно дым, плыли облака. Не сразу я рассмотрел едва заметный отблеск заката.
Понял бессмысленность своего страха — передо мной обнимались небо и море.
Черное море! Граница России! Сердце мое учащенно забилось
уже не от страха. В той стороне, где окунался оранжевый шар заходящего солнца,
была моя отчизна!
Неправильный многоугольник крепости, открывающейся к морю,
группа землянок за ее валами и деревья, все, как одно, наклоненные к морю, —
это и есть Геленджик. А море вовсе не черное, а синее-синее. Я окунулся в
ласковую теплую воду, и вся усталость была забыта. Заплыл далеко-далеко... Меня
догнал Плятер.
— Здорово! —
крикнул он отдуваясь. — Вот оригинальная встреча!
Мы легли на спины, отдохнули и наперегонки поплыли обратно.
— Ради такого
удовольствия, пожалуй, стоило карабкаться на Маркотх, — признался Плятер, когда
мы выбрались на берег. — Если бы не проклятая солдатчина, можно было бы
сказать, что жизнь недурна!
— Что нового?
— Да ничего.
Впрочем, слышал новое слово — «эмиграция». Так называют поляков, убежавших в
Париж.
— Ты не жалеешь,
что не с ними?
— Как сказать...
Не совсем я уверен, что Франция поможет. Принимает гостей и поддакивает из
вежливой милости.
— Но мы помогали
ей воевать с Россией.
— Чудак ты
право, Михал! И Наполеона нет, и все это быльем поросло. Неужели из-за кучки
наших и даже из-за всей Польши Франция будет ссориться с Россией? Я привыкаю к
русским. У нас только князь Сангушко не может привыкнуть. Ну да он ведь
старик... магнат...
— А ты не хотел
бы уйти к черкесам? — Плятер удивленно взглянул на меня.
— Нет, — твердо
ответил он. — Что это дало бы мне? И тем более нашей отчизне? Надо как можно
скорее выбиться в офицеры, вернуться на родину и помогать ей, чем в силах. Не вечно
же будет жить этот деспот! Если нас с тобой не убьют, мы его переживем
наверняка!
— Но вместо
него будет его сын...
— Надеюсь, он
будет умнее.
— Надеюсь...
надеюсь... Ты серьезно думаешь, что дело в деспоте?
— Конечно! А ты?
— Один человек
мне недавно открыл глаза: дело не в деспоте, а в деспотизме.
Вечером я отыскал Бестужева.
— Как здоровье?
— Искупался и
все будто хорошо. Что у вас? Мысли опять одолевают? Поделитесь?
— Для того и
пришел.
Рассказал ему про эмиграцию. Бестужев долго молчал.
— Хотите
откровенности? — спросил внезапно.
— Конечно.
— Я уже говорил, не хотел ничьей революции. Вашей же в
особенности. Она привела только к войне. Кстати, где вы воевали?
Бестужев только вздыхал и качал головой, слушая мой рассказ
о походе на Волынь.
— Флаги «За нашу
и вашу свободу»? Любопытно. Это ведь и наш лозунг. Но почему вы решили, что
Волынь, Подолия и Украина должны быть вашими?
— Они раньше
принадлежали Польше.
— Это в
восемнадцатом веке. А раньше?
— Сами русские
называют эти земли забранными.
Бестужев расхохотался:
— Разве забирают
только чужое? Не сердитесь! Историю Польши и России вы знаете плохо, если
считаете оные земли польскими. Ваш генерал заблуждался не менее, чем вы. Вот,
например, Берестечко. Помню отлично, еще в одиннадцатом веке оно принадлежало
русскому князю Давиду Игоревичу, а Владимир-Волынский... Постойте, кажется, это
там Мстиславов собор? Так он же построен русскими более семисот лет назад! Но
дело не в том, чьими были эти земли, а в том, какой народ там преобладает и
чего хочет этот народ. Помнится, этот вопрос обсуждался на юге с поляками, и
было решено: в случае удачи нашего дела провести там народное голосование.
Только оно и могло бы решить этот старинный славянский спор.
— Славянский! —
вырвалось у меня. Я вдруг ясно вспомнил спор обывателей на валу Владимира и то,
как его единым махом унял неизвестный старец.
— А если
говорить о свободе Польши. Михаил, то я знаю одно: только подлецы и мерзавцы
среди русских не сочувствуют полякам!
Все же, несмотря на это утешение, я ушел от Бестужева точно
больной. Значит наш корпус шел за неправое дело?
Несколько дней я избегал встречи с Бестужевым. Он это
заметил и как-то на дневке пришел и спросил, почему я не захожу.
— Некогда.
— Э, нет! —
сказал он, заглянув мне в глаза. — Дело не в этом. Когда человек хочет, он
время находит. Не потерял ли я ваше расположение из-за забранных земель?
— У меня болит
каждая мысль! Теперь я вдвойне несчастен.
И я рассказал ему, как мы поняли, что без народа нельзя
совершить переворот.
— Теперь и я вам
скажу — не надо отчаиваться. Жизнь так устроена, что один человек и одно
поколение не может открыть дорогу к общему счастью. Новые поколения исправляют
ошибки предшественников. Но вот насчет участия народа не знаю. Мы, по крайней
мере, думали, что обойдемся без него. Сколько было бы лишних жертв!..
Из Геленджика мы ушли по новой дороге и недели через две
прибыли в Ольгинскую. Там я опять увиделся с Бестужевым. Лицо у него было
совершенно серое.
— Мы, вероятно,
надолго расстанемся. Еду в Ставрополь. Там хочу зимовать. Опять нынче кашлял с
кровью. В голове страшный шум. Хорошо хоть, что вы не так мрачны, как в прошлый
раз.
— Я уже
переболел, Александр Александрович. Ведь я и сам помню этот Мстиславов собор.
— Очень рад. А
то я бранил себя — зачем высказался, причинил боль.
— Что вы! Я сам
во всем виноват!
Я не сказал ему, в чем я виноват. Зачем к нему приставать с
больными вопросами? У него были свои страдания, и он так упорно боролся с ними
— храбрился, заставлял себя улыбаться, принимал живописные позы, лишь бы не
сдаться! Я так крепко его полюбил. Я преклонялся перед ним за то, что он отдал
молодость великому делу, за то, что хотел служить человечеству. Но и об этом я
не сказал ни слова, а только стоял и смотрел, смотрел... И он спросил:
— Что
ты так смотришь, хороший мой Миша?
— Так...
— Брат ты мой! —
и он взял мою руку и крепко пожал.
Глава 43
Ядвига порядком выросла и мило лопотала по-российски. Она меня
не сразу узнала, так я почернел от солнца. Не отходила ни на шаг и смотрела то
на меня, то на красавицу куклу, что я принес. Эту куклу еще ранней весной я
попросил одного прапорщика купить в Ставрополе. Целое лето она продремала в
Ольгинской, ожидая меня.
Христинке стукнуло четырнадцать лет, и она начала
превращаться в девушку. Ей я тоже сделал подарок — пестрый платок и кусок ситца
на платье. С Берестовым пришлось выдержать настоящую бурю, когда предлагал
деньги за содержание Виги.
— Девчонка —
твоя! Не бойсь, не отымем. Забирай свои гроши. Она ест ровно птаха. А забавы-то
от нее сколько видим!
Все же я настоял на своем.
— Надо бы
выучить ее грамоте...
— Воля твоя,
Михал. А если, не дай бог, что случится с тобой, не сумлевайся, на улице Вига
твоя не останется.
Берестовы поправили свои дела и жили в полном достатке, но
Петра все еще точила прежняя досада; очень ему хотелось иметь собственный
клочок земли, а не арендовать его. Для этого нужно было назваться казаком, а
казаки и слышать не хотели о том, чтобы в их компанию проникали какие-то
«иногородние».
— Видать, мы из
другого теста сделаны! — с горечью говорил Петр.
Наступила тоскливая мокрая осень и в сердце моем опять
появились ножи: не мог я примириться с полумраком турлучной избы, с запахом
скверной махорки, с богатырским храпом и гоготом моих добрых товарищей. Долгие
осенние вечера я коротал, глядя в темноту со своих нар, слушая завывание
степного ветра в печной трубе и дождевую дробь.
— Что с тобой,
Михал? — спросил как-то Горегляд.— Ты такой стал неспокойный и по ночам
стонешь...
295
— Ничего.
— Не сердись, я
заметил, что с тех пор, как ты познакомился с этим Бестужевым, стал совсем как
больной.
— Больной от
знакомства! — взорвался я. — Вот именно теперь я заболел, когда не вижу
Бестужева. Каждая встреча с ним была лучше прогулки по свежему воздуху. Скучно
без него.
— А ты почаще
молись.
— Молись сам. Я
не хочу и думать о боге, как он не думает о тех, кто страдает в неволе. И
вообще, мечтаю, как бы не думать!
— Не думать
нельзя, — спокойно возразил Горегляд. — На то ты и человек. Плохо, что думаешь
тяжело, а мне хотелось, чтобы ты думал легко, потому и сказал про молитву. Жаль
ксензда нет, он бы тебя успокоил.
— Это
Залагодзский-то? Чем бы он меня успокоил?.. А почему его нет?
— Как почему?
Убит под Абином, на обратном пути. И тела его даже не нашли.
— Вот как! — Я
перекрестился. Стало неудобно, что шумел. Как ни был неприятен ксендз Залагодзский,
жаль его. Тоже ведь человек со своими болячками.
Наконец установился зимний путь и нас отправили конвоировать
транспорт в Ольгинскую. Проходя через Екатеринодар, узнали приятную новость:
вернулась партия пленных и с ними наш унтер Худобашев.
— Когда будем
идти обратно в Усть-Лабу, истечет срок карантина и Худобашев сможет вернуться с
нами в полк, — сообщил поручик Воробьев. — А выкупили Худобашева родители.
Казна нынче не отпускает на это денег.
Наша рота пришла встречать Худобашева. На площади, около
карантина, собралась толпа. Вышел хромой казачий офицер. Его сейчас же окружили
товарищи. За ним показались женщины, их встречали мужья и дети, а потом вышел
полицейский исправник, держа за руку девочку лет шести.
— Это ничья
девочка, — сказал исправник толпе. — Свою фамилию она не помнит. Черкесы украли
ее три года назад, а мы выкупили на пожертвованные деньги. Может быть,
кто-нибудь из добрых людей возьмет ее?
Из толпы вышла пожилая женщина.
— Дайте мне,
господин исправник, — сказала она. Женщина взяла девочку за руку и спустилась с
крыльца. Вдруг раздался душераздирающий женский крик:
— Ганечка! Ганечка! Это она, моя Ганечка! Из толпы вырвалась
небольшая худая женщина. Схватила девочку на руки, осыпала ее сумасшедшими
поцелуями.
Женщина, которая вела девочку, расстроилась, закричала:
— Врешь! Почему
ты молчала до сих пор? Вмешался исправник:
— Поставь девочку.
Чем ты можешь доказать, что она твоя?
Женщина испугалась:
— Как это? Я
узнала ee! Это ж моя девочка! Как же мне не узнать, раз она моя!
Толпа загудела, а исправник сказал:
— Я не против,
но ты посмотри получше. Может быть, ты ошиблась. Девчонка три года была в
плену.
— Это Ганечка! —
упрямо отвечала женщина. — Глазки Ганечкины, волосики ее, все, как у моей
Ганечки! Только выросла она, и я не сразу ее признала... Родинка у нее, должно,
есть на правом плечике...
— А вот это дело
другое, — пробасил исправник. — Поищи-ка эту родинку.
Женщина не ошиблась. Толпа ликовала, а некоторые женщины
ревмя ревели от умиления. Окруженная казачками, счастливая мать удалилась
вместе со своим сокровищем.
На крыльце показался и наш Яким Степанович, худой и
загорелый, как черкес. Он попал прямо в объятья поручика Воробьева, а от него —
к своим старикам, оказавшимся тут как тут. Оба худые, изможденные, бедно, но
чисто одетые, они, как рассказывали люди, продали все, что имели, лишь бы
вернуть сына. Яким Степанович встал перед ними на колени, поклонился до земли и
сказал:
— Спасибо,
дорогие родители, за свободу, — и заплакал.
Когда первое волнение улеглось, Яким Степанович
переобнимался со всеми нами. В наш круг протиснулась бабушка Руденко из
Прочного Окопа. Прослышав, что в Екатеринодар прибыла партия выкупленных, она
приехала расспросить бывших пленников, не встречал ли кто в черкесских аулах
девочку Маринку. Два года назад ее украли черкесы.
— Хорошо помню —
отвечал Худобашев, — Не встречал и ничего о ней в черкесской стороне не слышал.
И видно было по лицу Якима Степановича, что он очень жалеет
об этом.
На каждом привале мы окружали Худобашева и слушали его
рассказы про жизнь у черкесов. В яме он не сидел. Черкесы садят туда дворян,
зная, что они будут плохо работать. Плетьми его тоже не били, а голодом морили
изрядно.
— Да ведь они и
сами не каждый день едят досыта. До чего бедный, до чего нищий народ. Ну а
князья их — дело иное... Плохо в плену, братцы! А пуще всего заела меня тоска
по роте. Ведь она — рота — как большой человек!
Яким Степанович недолго пробыл в Усть-Лабе. Дня через два
его вызвали в штаб, где он узнал, что произведен в прапорщики с момента отправки
в абинскую экспедицию и должен отправляться в резерв для обучения. Значит, ему
предстояло получить порядочную сумму офицерского жалованья. Теперь он мог
сторицей отблагодарить своих стариков.
Это была единственная радость за всю зиму, а потом на меня
опять навалилась тоска, и я не знал куда деваться. Был рождественский пост и
многие солдаты говели.
Горегляд сетовал, что лишен удовольствия покаяния и
причастия, потому что нет в войске ксендза, а мне было все равно.
В нашей избе, кроме нас, не говел еще русский солдат —
молчальник Матюшкин. И я спросил его — почему?
— Я духобор, —
отвечал он. — Духоборы не признают попов. Зачем выкладывать им грехи? Попы
такие же грешные люди. Выдумка это, что бог дал им право прощать. Ежели я в чем
согрешил, должен сам в себе покаяться, вот и все. Один есть поп — то Иисус
Христос.
— Вот видишь, —
сказал я Горегляду. — Такие рассуждения мне по душе.
— Что сказал бы
ксендз Залагодзский! — Горегляд вздохнул.
— Упокой боже
его душу в святых селениях, но твой ксендз на апостола был мало похож.
После нового года родственники моей Виги — абадзехи —
разгромили Боргустанскую станицу. Как всегда после такого поступка, Засс собрал
карательный отряд. Этот поход несколько отвлек меня от тяжелых дум. При
четырехградусном морозе мы переходили вброд реки, а затем шальная пуля
продырявила левый мускул на моей руке. Я потерял стакана два крови. Телесная
боль заглушила душевную. В лазарет я лечь отказался. Когда рана едва
затянулась, выпросил, чтобы меня взяли конвоировать транспорт. Я боялся сидеть
без дела — тоска заглодала бы меня беспощадно. Не один раз я ловил себя на
мысли — а неплохо было бы напиться пьяным. И однажды напился. Еле добрался до
нар. Если бы не Горегляд, попал бы в неприятности. Как потом он меня бранил!
— Бог послал
тебе испытание, и ты не можешь его выдержать! Нет ничего отвратительней пьяного
человека! Пока не втянулся, опомнись!
Мне и без этого было стыдно.
— Больше не
буду, Анджей. Я думал, что напьюсь и хоть на минуту забуду, что впереди ничего
нет, кроме солдатчины. Давит меня тоска. Даже не имею права узнать, жив ли
брат!
— Ты, что ли,
один в таком положении. Посмотри, сколько нас — и поляков, и русских. Вспомни
твоего любимого Бестужева. Его видел ты хоть раз пьяным?
— Никогда!
— Ну вот, коли
его любишь, возьми себя в руки. Ты из поручика попал в рядовые, а Бестужев имел
большей чин, да и старше тебя в полтора раза. Легко ли ему?
В третий раз для меня на Кубани задули теплые ветры,
зазеленела степь и запели жаворонки. Мы ушли из осточертевшей Усть-Лабы в
Ольгинскую и построили полотняный город.
— К черту, —
сказал я себе. — К черту всякие думы! Надо жить по-евангельски — не сеять, не
жать, не собирать в житницу. Достаточно для каждого дня своих забот.
Глава 44
Сборы в экспедицию на этот раз проходили томительно долго.
Пока в Ольгинскую прибывали лес, фураж, провиант и скот, мы успели взрастить
огороды для ротных хозяйств и наловили на Кубани рыбы. Ездили за порционным
скотом в Георгиевскую. Там бывали большие торги. Однажды и меня в числе трех
выбрали для этой покупки.
Фельдфебель сказал:
— Гордись.
Наленч! Такому молодому солдату еще не доверяли ездить за порционным скотом.
Дело это сурьезное.
Наверное, у роты появилось такое доверие с тех пор, как я
написал письмо Гриценко. С его легкой руки ко мне постоянно тянулись солдаты с
просьбами «прописать письмецо». Я мог бы собрать изрядное количество грошей за
эту работу. Но не брал ни копейки. Может быть, это подкупало солдат? А письма
им я писал охотно и не чувствовал желания спать, несмотря на то, что все они
были весьма друг на друга похожи — состояли из перечисления имен родственников
и знакомых, которым братец посылал нижайшие поклоны.
В свободное время мы для разнообразия занимались изучением
давным-давно известных правил или повторяли устав. Эти занятия производились
повзводно. На них мне нестерпимо хотелось спать, но, на счастье, наш унтер
Сердюк, считавшийся грамотным, читал военные премудрости с великим усилием.
Чтение производилось около сердюковской палатки, на вольном
воздухе, где каждый устраивался как мог, и Сердюк начинал приблизительно так:
— Значится,
сегодня, братцы, будем изучать фуражировку. Что такое есть фуражировка,
прочитает Наленч. Он у нас читать мастак.
Я брал у унтера обтрепанную донельзя книжечку и начинал:
«Фуражировка есть сбор припасов для войска в поле или населенном пункте...
Фуражировка бывает опасная и неопасная. Неопасная фуражировка есть такая
фуражировка, когда...»
— Брось, Наленч!
— говорил Сердюк. — Что-то непонятно написано. Я лучше сам изъясню. Братцы,
слушать! Петров, а Петров, ты часом не дремлешь?
Петров вскакивал:
— Никак нет,
господин унтер!
— Так вот,
братцы... На Кавказе всякая фуражировка есть фуражировка опасная, то есть
форсированная. А что есть форсированная фуражировка? Значится, форсированная
фуражировка — есть фуражировка с прикрытием всеми родами войск, совершенно и в
точности, как транспортировка. Транспортировка вам известна, потому как мы с
вами зиму и лето наскрозь транспортируем, то бишь конвоируем транспорты.
Значится, форсированная фуражировка это есть сшибить неприятеля, а потом по
дорогам охранять пикетами и разъездами и цепями... Ясно?
— Ясно, — отвечал
взвод.
— Разрешите
спросить, господин унтер}
— Спрашивай,
рядовой Васютин, — важно разрешал Сердюк.
— А ежели дорог
нет, где охранять?
— Где командир
прикажет, дурень! Значится, братцы, запомни: ежели добро увезти нельзя —
уничтожай!
— А какое добро?
— Дурак! Сено!
За каким фуражом ездят на Кавказе?!
После урока в таком роде Сердюк начинал опрашивать братцев.
Они не умели выражаться абстрактно. Унтер поправлял их
спокойно, а потом у него лопалось терпение, и он кричал и бранил братцев
непутевыми. А непутевые братцы без всяких книжечек знали, как проводить
фуражировки.
Наконец приехал Бестужев. Похудел до неузнаваемости. На
вопрос, что с ним, отвечал:
— Сердце совсем
задурило...
Вид у него был такой ко всему безразличный, что я подумал —
не стоит ему навязывать свое общество. Но, увидев, что я собрался уйти, он
удивился — неужели нечего рассказать? И спросил:
— Как поживает
твоя черкешенка?
— Растет.
— А когда ты
пойдешь ее проведать? Я хотел бы пойти с тобой.
Этого я никак не ожидал. Мы пошли в тот же день.
... Вигу застали за важным делом: укладывала спать свою
куклу рядом с Барбосом, и он относился к этому вполне благосклонно. Завидев
меня, Вига оставила куклу в полном распоряжении Барбоса и бросилась ко мне на
руки. На Бестужева покосилась.
— А меня не
обнимешь? — спросил он с улыбкой.
Вига покачала головой.
— Откровенно!
Все же здравствуй, — он подал ей руку и шоколад.
Вига вопросительно посмотрела на меня. Я объяснил, что это
хороший дядя, а здороваться нужно со всеми. Уселись на лавочке около дома. Пока
я доказывал Берестовой, что никакого ужина нам не нужно, Бестужев успел так
подружиться с Вигой, что она села к нему на колени.
— А она
прехорошенькая, — сказал он. — Знаете ли вы, что черкесские женщины — одни из
красивейших в мире?
— До сих пор я
считал первыми красавицами полек.
— И они тоже
очень хороши.
Я любовался не столько Вигой, сколько самим Бестужевым. Он
разговаривал с ней удивительно нежно. Христинка стояла подле и не спускала с
нас глаз. Бестужев поговорил и с ней.
Уже на почтительном расстоянии от Берестовых Бестужев
сказал:
— Я хотел бы
сделать твоей Виге подарок...
— Так вы же
поднесли ей шоколад.
— Нет, это не
то. Хочу что-нибудь существенное... Пожалуй, вот. — И он протянул сторублевую.
— Да вы что! —
меня бросило в жар.
— Стой, стой,
поляк! Не кипятись! — Бестужев крепко сжал мне руку. — Ты слушай, что я говорю.
Она вырастет, выйдет замуж, а это будет ей свадебный подарок, сама пусть
выберет, положи в казначейство.
— Ну, вы и
сделаете ей такой подарок в свое время!
— К сожалению,
не доживу. Бери! У меня деньги есть. Все равно раздаю их направо и налево
разным картежникам и пьянчужкам. А твоей черкешенке мне очень хочется
что-нибудь подарить...
— Ну, бог с
вами. Давайте на свадебный подарок. — Я взял деньги.
— Вот и молодец,
— сказал Бестужев. — У меня рука легкая. Пусть хоть маленькая черкешенка будет
счастлива!
И он заговорил о семье:
— Я тратил
молодость, как и все в моем кругу, на ветер. Вероятно, потому, что не встречал
своего счастья... а когда встретил — его вырвала смерть. Самая жестокая и
глупая из смертей.
— Кто она?
— Дочь одного
унтера из Дербента. Оленька. Ты не удивлен?
— Почему я
должен быть удивлен?
— Но ты польский
шляхтич. Должен возмутиться: как это я — дворянин — обратил внимание на девушку
из неблагородных...
— Мне это можно
было сказать несколько раньше. А теперь я другой. Благородство встречал и
встречаю среди самых простых людей...
— Рад, что
ошибся. У меня, дворянина, мать из нарвских мещан. И она благородна в полном
смысле этого слова. А невеста моя умерла от случайного выстрела... Револьвер
лежал под подушкой... Не хотела она умирать. И пуще всего боялась, как бы не
подумали, что это я ее застрелил. Только об этом и твердила умирая. А я жив и
жив... Но теперь уже недолго осталось.
— Опять вы про
это, — сказал я с укоризной.
— Но это правда.
А ты, Михаил, тоже растрачивал юность на ветер?
— Нет...
Я и тогда еще не имел сил говорить о Ядвиге, и потому очень
сжато ему рассказал, добавив:
— Как видите, на
мою долю выпало немного счастья, но этого хватит на всю жизнь. У других и того
нет.
— Все пройдет, —
сказал Бестужев. — Я, напротив, советовал бы тебе завести семью. Живое живым.
Разве этим ты оскорбил бы память жены?
Я проводил Бестужева до его палатки. Он поблагодарил меня за
прогулку.
На горизонте полыхали молнии.
— В Черных
горах, наверное, гроза, а у нас нечем дышать, — сказал Бестужев. — Три недели
не могу спать. Хочу и не могу.
— Нужно
лечиться.
— Я и сам
подумал об этом. Подал на днях Вельяминову рапорт. Если даст отпуск, поеду на
воды. Но когда это еще будет? Голова не своя. Даже на вино нынче не могу
смотреть.
Я возвратился к себе. Было невероятно душно, накрапывал
дождь. Товарищи уже спали. Я улегся и слушал, какую замысловатую дробь
выколачивал дождь по палатке. И вдруг я упал в болото и начал медленно в нем
вязнуть. Трясина обволакивала мое тело. Я хотел кричать, но голос мой не
звучал. Барахтался, хватался за траву и погружался все глубже и глубже, а рядом
тонул Бестужев. Я протягивал ему руку, а он уходил в трясину:
— Я люблю вас —
беззвучно кричал я. — Я хочу, чтоб вы жили! — А грязь залепляла мой рот, и я
задыхался.
— Я умру, ничего
уже сделать нельзя, — отвечал Бестужев.
От ужаса я опять закричал, услышал себя и проснулся.
Глава 45
Если бы какой-нибудь чудак вздумал ползти к Абину на
карачках, он без труда перегнал бы наш отряд, состоявший из трех тысяч фур,
трех дюжин верблюдов и одиннадцати тысяч человек. Фуры ломались через каждые
пятнадцать минут, и из-за одной останавливались все. При таких темпах мы
приползли в Абин через неделю.
Гарнизон нас встретил салютом. Мы принесли ему освобождение
от тяжелой неволи: с прошлой осени бедняги сидели в укреплении, не смея
высунуть за вал нос. Шапсуги не могли успокоиться — как смела Россия выстроить
укрепление на их земле! За это они держали абинцев в осаде день и ночь.
Нам предстояло заготовить для нового гарнизона на весь год
топливо, то есть заняться той самой форсированной фуражировкой, которой
старательно поучал унтер Сердюк.
Шапсуги кидались как остервенелые, и я сам начал стервенеть.
Ведь мы их не обижали, а наоборот, притащили в Абин соль, муку, разные
разности. И вот я вошел в азарт вместе с Гореглядом: мы загнали в цепь целый
гурт шапсугских овец.
Бестужев был с нами на фуражировке, но мы увиделись только
на биваке. Он сидел в шумной компании. Я не решился сам к нему подойти; он
окликнул меня и сказал» что с первым же транспортом уезжает, генерал Вельяминов
разрешил отпуск. На другой день он уехал на восток, а я с отрядом пошел на
запад к Атакуафу, где в прошлом году нас лупил град. Вельяминов решил построить
еще укрепление. На это ушел весь остаток осени. Там шапсуги были ничуть не
добрее, и вместе с Зассом мы ходили их наказывать.
В этот раз я захватил в плен какого-то важного черкеса.
Он смотрел на меня черными, полными ненависти глазами. Если
бы это случилось в прошлом году, я отпустил бы его на волю, но нынче я стал
другим. Я решил следовать совету Бестужева и согласился с Плятером — надо
стараться выбраться из проклятой солдатчины. Утешал себя тем, что этому черкесу
в плену не нужно будет расставаться с жизнью. Я даже сказал ему:
— Не сердись. Ты будешь у русских недолго. Тебя скоро
выкупят или обменяют на наших пленных. От голода да не умрешь. Поскучаешь
недели две в карантине и все! Что стоят для тебя две недели, а для меня — это
судьба!
Черкес, конечно, не понял ни слова.
За него я получил от самого Вельяминова: «Спасибо, Наленч!»
Поручик Воробьев сказал, что на высочайшее имя отправлен список людей, которые
заслуживают награды. Из нашего взвода — я и Горегляд.
Это было приятно слышать, но обольщаться рановато.
Ходатайство — ведь только небольшая часть сложного дела. Одним мановением руки
какого-нибудь высокого начальника оно может быть уничтожено. Особенно грустная
слава шла по Кубани о наказном атамане Завадовском. Рассказывали, что он
постоянно вычеркивал не меньше трети фамилий из наградных списков, и чтобы его
никто не мог упрекнуть в пристрастии, тыкал пальцем в список, закрыв глаза и
приговаривая: «Везе — не везе». Почему он не мог ткнуть в меня или в Горегляда?!
Также такие «везе не везе» могли оказаться и в Ставрополе и выше. Кроме того, я
и Горегляд — поляки.
...Важного черкеса быстро обработали. Он подписал клятву,
что не будет нападать на русских, получил хорошие подарки и поехал в родной
аул.
Уже где-то в конце пребывания на Атакуафе появились в нашем
лагере приехавшие с попутным транспортом два жандармских офицера — капитан и
полковник. Давно не видел я таких голубых пташек. Туда, где люди грудью идут на
смерть, они не очень-то залетают. Их арена — застенки.
Мы только что вернулись с фуражировки, начали разгружать
дрова. Подходит ко мне унтер Сердюк и говорит — вызывает ротный. Я удивился,
что за экстренный
случай, когда ротному понадобился рядовой. Пришел, встал на
пороге палатки. Рапортую.
— Заходи,
рядовой Наленч, — дружелюбно говорит ротный.
Захожу в палатку, присматриваюсь: с ротным сидят поручик
Воробьев и голубой полковник. Как гусак, поднял голбву и только что не шипит.
Засосало у меня сразу под ложечкой. Проснулась старинная привычка — приобрел в
тюрьме: от одного вида жандарма со мной такое делалось. Но стою — держусь
прямо.
— Это рядовой
Наленч, — говорит ротный жандарму и встает; — Вы меня извините, я на минутку.
Нужно отдать одно срочное распоряжение.
— Может быть, я
передам? Зачем вам беспокоиться!— предложил Воробьев, вскочив.
— Нет-нет! Я
должен сам, а вы посидите. — И юрк из палатки.
Слишком уж ясно было, что ротный не хочет слушать допрос.
Стало обидно, что он своего солдата оставил на съедение
жандармской собаке. И «спасибо» Вельяминова, видно, ничего не значит.
У Воробьева глаза бегают туда-сюда. И он рад бы уйти, да
нельзя.
— Ты, рядовой
Наленч, книжки читаешь? — спрашивает полковник.
— Когда же
читать? Времени для этого не бывает. Да и откуда книжки? Кроме устава, я за
четыре года ничего не читал.
— А политикой
интересуешься?
— Что приказал
командир — исполняю. Вот и вся солдатская политика.
— Д-да... — полковник
сверлит меня глазами, — Ты, говорят, с Бестужевым подружился, часто с ним время
проводишь, хоть он и не в твоем полку.
Меня бросило в жар.
— Бываю, ваше
высокоблагородие, но редко. Времени нет.
— Что же ты в
нем нашел?
— Редкие
качества, ваше высокоблагородие. Ум и большое сердце.
Полковник поморщился. Воробьев вытаращил на меня глаза.
— Ну что он
умный, это, пожалуй, и так. А какое может быть сердце у преступника?
— Про
преступника, ваше высокоблагородие, я не знаю.
— Вот ты,
говорят, на хорошем счету... А знаешь ли ты пословицу: «С кем поведешься, от
того и наберешься»?
— Есмь поляком,
ваше высокоблагородие. Российских пословиц не изучал. А ежели Бестужев в армию
допущен и по воле ходит, значит, дозволено всякому рядовому с ним словом
перемолвиться и братцем положено его величать, я так разумею.
— Научить он тебя
может чему-нибудь, понимаешь? Ты молодой.
— Очень даже
может, ваше высокоблагородие. Рядовой Бестужев очень образованный человек, сам
вирши пишет, черкесский язык понимает, не только французский, английский и
польский. Его про что ни спросишь, все-то он знает, и не то что больших людей,
но всякого жука, травинку и даже камни по именам называет и все умеет. Поискать
надо такого человека не только на Кавказе, но, думаю, и в целой России.
Полковник опять поморщился:
— Т-так... Ну, а
молодые офицеры его часто навещают?
— Не могу знать.
Вы сами изволили сказать — мы в разных полках. Вижусь я с рядовым Бестужевым
только на биваках.
— Т-так...
Советую все же тебе поменьше якшаться с такими, как Бестужев, иначе не скоро
доберешься ты до офицера... А если что заметишь за ним, сейчас же доложи
командиру...
— Так точно! Я и
сейчас доложу... Два раза кровь горлом шла у Бестужева, сам видел...
— Да я не про
то! — полковник махнул на меня.— На это есть лазарет. Я насчет поведения.
Я стоял и думал: «А не дать ли ему сейчас в морду? Мне все
равно пропадать!» И до чего же чесались руки! Но я вспомнил покойного отца,
которому давал слово терпеть до последней возможности.
— Можешь идти.
Второй раз тебе говорю! Задремал ты, что ли? — недовольно сказал полковник.
Я взял налево кругом, взглянул на Воробьева. Тот был красен,
точно рак.
Не помню, как я добежал до своей палатки. Откинул полу и...
шарахнулся. В глубине, где было мое место, стояли унтер Сердюк, фельдфебель и
жандармский капитан. Последний копошился в моем ранце.
— А-а... Это ты,
Наленч?.. — сказал Сердюк, когда я подошел. — А мы тут без тебя...
Капитан поспешно вытряхнул из ранца оставшиеся вещи, не
глядя на меня, направился к выходу.
— Убирай вещи в
ранец, Наленч, — сказал фельдфебель, почему-то потрепав меня по плечу.
Я почувствовал удушье.
— Наленч, а
Наленч! Чего стоишь?
Фельдфебель протянул ко мне руку, но я отпрянул, с силой
рванул ворот, оторвал пуговицу. Мне не хватало воздуха!
— Не сумлевайся, Наленч! Ну поискали и не нашли.
Теперь, по крайности, знают, что ничего крамольного у тебя нет. Только ты не
сказывай, смотри, никому. Не велено сказывать про обыск.
Фельдфебель и Сердюк ушли, а я все еще задыхался. В палатку
начали собираться солдаты. Первым появился ефрейтор.
— Эх ты,
раскидался-то как! С чего бы это? — спросил он.
— Пуговица
оторвалась, ищу иголку, — ответил я, отворачиваясь.
В этот же вечер ко мне подошел поручик Воробьев, позвал к
себе в палатку. Приказал сесть.
— Слышал я...
обыскали тебя...
Я уронил голову на колени. Конвульсивно сжались кулаки.
Воробьев положил руку мне на голову:
— Полно,
мальчик. То ли еще бывает!
— Я люблю
Бестужева, — сказал я задыхаясь.— Люблю и буду любить! И разговаривать с ним
все равно буду!
— Ну и люби. И
мы его любим... Успокойся. Пустое это у них. Гоняются за мухой с обухом, бьют
лежачих... Но, понимаешь ли, служба... Они, конечно, не сами это придумали. Их
тоже кто-нибудь, наверное, Розен, послал, а Розену еще кто-нибудь приказал...
Успокойся же... Я
— Виновных,
значит, нет? Все потерпевшие?
— Успокойся. Ты
лучше меня знаешь, в какое время живем... Эти люди уедут, а рота — большой человек,
останется. Тебя она крепко любит... считает честным, своим. И я... я тоже,
Наленч, тебя давно люблю.
Глава 46
Когда в конце ноября под проливным дождем мы вернулись в
Ольгинскую, я узнал, что произведен в унтеры. Горегляда из списка вычеркнули.
Солдаты меня поздравляли. Радовался и Горегляд, а мне было так стыдно, словно я
у него что-то отнял. Я сказал ему это.
— Чудак ты! Я в войске всего три года, а ты только в
Кавказском четыре. В тюрьме я сидел всего полгода, а ты почти два, да перед тем
тебя чуть не повесили. И заслуг у тебя больше, чем у меня, — какого важного
черкеса в плен взял, а он мировую подписал. Это, брат, очень большое дело! Ну и
еще: ты лишен чинов и дворянства, меня же оставили дворянином и отняли всего
лишь чин коллежского регистратора. Подумаешь, утрата!
Поздравил меня и поручик Воробьев.
— Вот видишь, —
сказал он, — все, слава богу, обошлось. А я ведь получил штабс-капитана.
В тет-де-поне я встретил Бестужева. Он вернулся из
Пятигорска и поджидал прибытия нашего отряда.
— Произвели в
унтеры и переводят в Тенгинский пехотный полк, — сообщил он.
Вид у Бестужева был ничуть не лучше, чем когда он уезжал из
Абина. Узнав о моем производстве, он просветлел, долго тряс мне руку и
приговаривал:
— Очень рад,
очень рад!
Я спросил, каково ему было в Пятигорске.
— Скучно! За все
время развлекался один раз. Знаешь доктора Майера?
— Как же! Он работает
в Прочноокопском госпитале.
— Оттуда его
давно перевели. Я жил с ним в Пятигорске. Так вот, представь, не успел я
обжиться там, явилась тройка борзых...
— Каких борзых?
— Жандармов.
И... объявили обыск. Я сказал: S'il vous pla.t!21 Перетрясли все,
осмотрели каждую нитку и нашли... серую фетровую шляпу! Упорно допрашивали, для
чего мне именно такая. Я говорю — не моя, прислали из Москвы по просьбе доктора
Майера. Не верят! Но, как ни было им досадно, пришлось согласиться — доктор
Майер, известно всему Пятигорску, всегда носит такие шляпы, а солдату Бестужеву
может взбрести надеть оную, только разве если он спятит с ума. Ушли борзые
несолоно хлебавши и... просили оставить их визит втайне.
— Почему же их
так интриговала шляпа?
— Я и сам ломал
голову, а потом меня надоумил доктор. Шляпы в этом роде носили или носят
какие-то из карбонариев. Мы с доктором посмеялись. Но смех смехом, а вообще-то,
Миша, тошнехонько! Как это мерзко, что у нас бьют лежачих. Я люблю письма, но
теперь избегаю их писать. Сознание, что кто-то их читает раньше адресата,
делает язык суконным. Подумай, как могут подобные люди истолковывать случайные
слова, если из серой шляпы сделали феерию?
— У меня было
такое же развлечение. И допрос.
— Да что ты? О
чем же?
— О дружбе с
вами.
Я пожалел, что сказал это, так Бестужев посерел.
— Еще не
хватало! И на тебя я бросаю тень! Им нужно, чтобы я абсолютно ни с кем не общался!
Что ты сказал, если не секрет?
— Что вы
редкостный и... люблю вас.
Мы встретились еще раз вечером. Сидели на его бурке,
покрывшись моей. Шел дождь вперемежку со снегом.
— Вы до
Пятигорска были веселее, Александр Александрович.
— Может быть...
Многое нынче передумал... Устал разбойничать, Миша! Мечтаю о... семье. Может
быть, это и есть перемена. Перемена вследствие перерождения души или...
положение осаждаемого смертью.
— Доктор Майер
сказал бы, что это самовнушение. Бестужев махнул рукой.
— Ну никто,
буквально никто не хочет понять! Не самовнушение, а ощущение близящегося
события! Я слышу это, я знаю! Я больше не в силах себя обманывать.
Рано утром мы опять разошлись — я в свою Усть-Лабу, он в
станицу Ивановскую к тенгинцам.
В Усть-Лабе меня перевели в другой взвод. Воробьев сказал,
что этому рад: я перестаю быть его непосредственным подчиненным.
— Теперь
свободно заходи ко мне, я тебя прямо прошу об этом. У меня есть газеты,
журналы, кое-какие книги.
В третий день пасхи 1836 года мы стояли в Ольгинской на
молебне. Было почему-то радостно на душе. Я смотрел на зеленую степь и
чувствовал: люблю каждую былинку, каждого мотылька и, конечно, каждого
братца!.. Солдаты стояли с обнаженными головами, простые, покорные, доверчивые
и искренне верили, что бог слушает их. Пасхальные молитвы у русских очень
красивы.
В ярко-синем небе над головами парили орлы. Их собралось в
этот день так много, что невольно они привлекали внимание. Один старый солдат
сказал соседу:
— Глянь-ка! Орлы
нынче с нами! Не иначе как славу пророчат нашему походу.
Молебен кончился, отряд зашумел и смешался с народом,
собравшимся на проводы. Тут были и казацкие жены, братья, отцы, старики и малые
дети. Мы отправлялись в этот поход, не в пример прошлым годам, рано и, как
обычно, до поздней осени, а многие среди нас, может быть, и я, навсегда.
Наверное, каждый из провожавших думал об этом, как и каждый воин. Гул толпы
смешивался с ревом скота, который отправлялся с нами.
Тенгинцы отказались на этот раз от артельных повозок и
погрузили свои вещи вьюком на быков и коров. Я стоял в сторонке, глядел на
суматоху и думал, что в моем одиночестве есть нечто хорошее: по крайней мере,
никто не заплачет, если я не вернусь, ничье сердце не надорвется от горя...
Кто-то ласково взял меня за руку. Вига! В беленьком платье, задрав головенку и
щурясь от солнца, она смотрела на меня. А рядом Христинка, милая застенчивая
девушка, тоже вся в белом.
— Мы пришли тебя
проводить, дядя Михал! — Вига прижалась щекой к моей руке, что-то вложила в
нее.
Это было обыкновенное красное яичко.
— Спасибо,
девочка! — Я поцеловал ее.
Христинка, покраснев, как кумач, протянула мне тоже яичко и
белую розочку.
Разом стало теплей и светлей.
Заиграли генерал-марш. Все заволновалось пуще... И вот
команда: «По возам!» Провожающие отделились, мы встали в колонны и двинулись к
переправе. Еще раз я увидел Вигу и Христинку в толпе. Обе махали мне руками.
Переправа прошла нынче быстро — на Кубани появился
плашкоутный22 мост, и теперь тет-де-пон оправдывал свое название.
Немного мы отошли от редута и началась перестрелка. Как
обычно, всю дорогу до Абина шапсуги не давали нам покоя.
Генерал Вельяминов не любил ходить по одним и тем же
дорогам, и опять мы до моря брели целую неделю, прокладывая путь. Тщетно на
биваках я искал Бестужева! Он не зимовал в Ивановской. Только было выстроил
себе там домик, только начал устраиваться, как вдруг приказ. В самую слякоть ни
с того ни с сего перевели его в Геленджик, где люди умирали, как мухи! Кто-то
добивал больного, несчастного человека. Дикая ненависть наполнила мою грудь.
В Геленджике Бестужева тоже не оказалось. Узнать, где он,
мне не удалось. Вельяминов спешно повел нас к Суджукской бухте и на мысе Дооб
приказал закладывать новое укрепление. После разгрузки обоза оказалось много
лишних коней. Держать их на Дообе было трудно, и Вельяминов решил отправить их
в Ольгинскую на вольный корм. Конечно уж, конвоировать этих коней назначили и
нашу роту. А из Ольгинской нам было велено доставить на Дооб большую партию
порционного скота.
Глава 47
Мы возвращались на мыс Дооб с порционным скотом особенно
медленно — и потому, что коровы и быки чуть ли не спали на ходу, и потому, что
жара выдалась необычайная.
На Атакуафе началось обычное представление: шапсуги выросли
как из-под земли и напали так неожиданно, что в цепи произошла заминка. Я повел
свой взвод вперед... Последнее, что осталось у меня в памяти, — утрата
равновесия...
Когда я открыл глаза, меня поразил шум, причинявший голове
невыносимую боль. Я был так мокр, словно вылез из потока. С усилием приподнял
голову и обмер — почти вишу над пропастью... На дне ее беснуется Атакуаф.
Единственная моя опора — жалкий кустик, бог весть как выросший среди уступов,
раскаленных от солнца. Он прогибался под моей тяжестью, и с минуты на минуту я
должен был сорваться.
Напрягая силы, я приподнялся и, срывая ногти, пополз кверху,
цепляясь за камни. Мне удалось добраться до безопасного места, когда из носа
хлынула кровь. Я перевернулся на спину. Кровотечение не унималось. В ушах
усилился шум. Теперь я слышал благовест сотни костелов, а голова от этого точно
раскалывалась на части. Потом началась рвота, горы запрыгали передо мной, и я
потерял сознание.
Очнулся я, почувствовав прохладу на лбу... Старик в черной
рясе с серебряным крестом на груди приподнял меня и напоил из фляги. Руки его
были матерински нежны, а лицо без морщин, со строгими черными глазами.
— Слава
всемогущему богу, ты жив, сын мой, — сказал он, — я уже думал, не приведу тебя
в чувство. Где твоя шапка? Сколько времени ты пролежал на солнце с
непокрытой головой?
Он достал из кармана книгу, распахнул ее, начал меня
обмахивать.
— Можешь ли встать?
В ушах у меня больше не гудело. Я попробовал приподняться,
но почувствовал острую боль в левом бедре и со стоном упал.
— Эх, да ты еще
и ранен! — Старик ощупал мое бедро.— Видишь, сколько вытекло крови. Вся штанина
твоя
заскорузла.
Он обнажил мою рану, покачал головой. Снял рясу и нижнюю
рубашку, оторвал от нее рукава и разорвал на полосы. В его кармане оказалась и
игла. Приготовив бинт, 0Н обмыл мою рану и перевязал.
— Благодарю, —
сказал я. — Отец, как твое имя? Я должен знать, если останусь жив.
— Надеюсь, что не
умрешь. А зовут меня Вартапетом.
Он поднялся, посмотрел на запад и опять покачал головой:
— Постарайся,
сын мой, встань. Худо будет, если нас в пути застигнет ночь.
Кое-как, с его помощью, я сел.
— Гнедой! —
крикнул Вартапет.
Верховая лошадь, стоявшая в стороне, подошла к нему, словно
собака.
— Ложись! — ласково
приказал он, потрепав ее гриву.
Совершенно как отцовская старая лошадь, она встала на
передние колени и осторожно легла. Вартапет опять потрепал ее гриву и предложил
мне влезть на круп.
Искры сыпались из глаз, когда я взбирался на лошадь. Старик
поднял ее словом. Вскочив в седло с легкостью юноши, он приказал обнять его и
поехал вверх по зигзагообразной тропе.
— Куда мы едем,
отец?
— В армянский
аул. Еду совершать таинство крещения. Если дорога будет благополучна, доберемся
засветло.
Но как только мы въехали в лес, нас окружили шапсуги.
Вырвали у Вартапета повода. Он уговаривал и они не хотели и слушать.
— Что теперь
будет? — с тоской вырвалось у меня
— На все воля
бога, — отвечал Вартапет. — Я и удивлен, что они нас взяли.
Голова разболелась сильнее. Меня сильно трясло, боялся соскользнуть
с лошади и крепко держался за старика.
Были уже сумерки, когда мы добрались до аула, расположенного
на крутом склоне, среди развесистых чинар. Навстречу устремилась ватага грязных
полуголых ребятишек.
Приказав слезать с лошади, один из молодых шапсугов обыскал
нас. Отнял у меня складной ножик и деревянную ложку, а у Вартапета крест и
евангелие.
Старик только покачивал головой и, указывая на себя,
несколько раз сказал ему: «Вартапет Арцивян!». Джигит не обратил на это
внимания и только приказал следовать в саклю. Я не мог идти сам. Старик прнес
меня на спине, как я когда-то нес Тадеуша по лестнице. Опустив меня на циновку,
Вартапет сел рядом.
Я был как в полусне, и мне все сделалось безразлично.
Проснулся ночью на той же циновке. В сакле был полумрак. На окне слабо мерцала
плошка. На пороге спал какой-то черкес, а Вартапет рядом со мной. Страшно
хотелось пить. Я нашел подле на столике чашку с водой. Голова уже не болела, но
казалась совершенно пустой. Зато тупо ныло бедро. Я снова уснул.
Рано утром меня разбудил разговор Вартапета с пожилым
черкесом.
— Я никогда не
делал шапсугам плохое, — спокойно и тихо говорил Вартапет.
— Правильно твоя
говорил, — отвечал шапсуг. — Вартапет хороший человек. Только зачем ты русского
солдата таскал?
— У него нога
болит. И мне все равно — русский он или нет, армянин или шапсуг. Ты это тоже
хорошо знаешь. Лечил же я в твоем ауле три года назад раненого.
— Верно! —
сказал черкес. — Сейчас пойдем, вещи твоя искать будем, сюда принесем. Поезжай
куда хочешь. Солдат будет здесь.
— За чем тебе
больной? Такого никто не купит, работать он тоже не может, а пока будет здоров,
надо кормить. Отпусти его со мной. Я его буду лечить.
Черкес упрямо замотал головой:
— Твоя думал,
черкес никого не понимай! Русский солдат— война, значит ясырь23.
Нога его немножко-немножко лечить тоже можем.
Шапсуг встал и вышел.
— Ты все слышал?
— спросил меня Вартапет. — У меня ни гроша. Нет ли у тебя на Кубани друзей или
родных, которые заплатили бы за твою свободу?
— Никого.
Поезжай спокойно, отец. Ты сделал для меня, что мог. Прошу еще об одном — найди
Навагин-ский полк и скажи командиру, что нашел меня раненым и покинутым в
горах.
Я растолковал Вартапету, как разыскать наш отряд на Дообе.
Он обещал побывать там, а затем посоветовал не предаваться горестям и больше
надеяться на господа бога, без которого ни один волос не падет.
— Есть, отец,
русская поговорка: «На бога надейся, а сам не плошай».
— Хороший совет.
Но не всегда можно не плошать. Потому я тебе и советовал обратиться к богу.
— Объясни мне,
отец, почему шапсуги тебя так почитают, что согласны возвратить тебе свободу?
— Давно езжу по
этим горам. Здесь много армян, которые хотят жить и умереть по-христиански. Я
дал обет богу проповедовать среди людей мир и служу им молитвой и врачеванием.
— А где же твой
дом и имущество?
— Дом мой там,
где застигнет ночь. Близкие — все люди, а имущество все со мной — конь, крест и
евангелие.
— Не скрою,
отец, я удивлен. Ты имеешь внешность воина, ты и сейчас еще очень красив...
Неужели тебе никогда не хотелось жить по-другому?
— Моя жизнь
сложилась так, что я этого не хотел даже в юные годы. Я родом из Нахичевани.
Мне уже семьдесят лет. Детство мое прошло в страшное время для моего народа.
Родителей, сестер и братьев турки зарезали на моих глазах, а меня почему-то
оставили в живых. Решили сделать рабом. Но я был как помешанный и меня бросили
на съедение псам. Псы меня не тронули. Потом удалось убежать. Меня приютили
монахи одного горного монастыря, вот я и сам стал монахом.
— Но как ты
можешь насаждать мир между людьми? Образ жизни, какой ты избрал, служит только
твоей собственной душе. Какая польза человечеству в том, что не воюешь? Ты же
сам знаешь, в горах, где ты ездишь, каждый день проливается кровь!
— Разве подвиг
человека проявляется только в действии? Я не участвую в кровопролитиях. В этом
и заключается польза: я не умножаю число действующих угрозами и насилием. Один
человек, да еще такой ничтожный как я, может только предотвращать зло,
встречающееся на пути, и учить этому людей.
Разговор мой с этим удивительным и достойным уважения
стариком был прерван пожилым черкесом. Он вернулся в сопровождении молодого
джигита, накануне обыскавшего нас. Джигит подошел к Вартапету, положил отнятые
у нас вещи на циновку, поклонился и сказал:
— Прости, отец.
Я не знал, кто ты и зачем ездишь по нашей земле.
— Бог простит.
— Конь твой
чистый, сено кушал, вода пил. Можно ехать.
— Спасибо.
Маленькая девочка принесла еду, и пожилой черкес пригласил
Вартапета и меня подкрепиться. Молодой джигит, пока мы ели, стоял у дверей со
скрещенными руками.
Покончив с едой, Вартапет перекрестился и поклонился
хозяину.
— Этот джигит
проводит тебя на прямую дорогу,— сказал хозяин.
Вартапет спрятал крест и евангелие, благословил меня и обнял:
— Мужайся, сын
мой...
Я остался один-одинешенек, больной и беспомощный, и
приготовился к самому худшему.
Глава 48
Три дня мне было позволено отлеживаться в, сакле, приносили
еду и питье и оставляли меня в полном покое, а на четвертый пожилой черкес привел
старика и сказал, что отныне он — мой хозяин и я должен идти в его дом.
Старик улыбался, дружелюбно хлопал меня и, увидев, что я
хромаю, принес мне нечто, подобное костылям. С их помощью я потихоньку добрался
до сакли старика. Он жил
со своей старухой беднехонько. В сакле были только камышовые
циновки, из животных одна коза и облезлая кошка, а рядом за оградой из сухого
терновника — небольшой кукурузный участок.
Новый хозяин так заботился о моей ноге, словно она
принадлежала ему. Я решил поэтому, что попал к удивительно доброму человеку.
Старуха кое-как занималась своим несложным хозяйством, а старик главным образом
играл на дудке, сделанной из ружейного дула. Песни его были так унылы, что у
меня надрывалось сердце.
В первый же вечер пришел к старику сосед Мустафа. Он отменно
говорил по-российски и поведал, что раньше служил в российском войске, а потом
убежал к черкесам.
— Русский солдат
разве человек? Двадцать пять лет по мордасам получай и жениться не можно. А
после двадцать пять лет кто тебя жениться возьмет? Опять же черкес намаз
делает, я татарин — тоже намаз. Зачем на черкеса пойдем, если одному богу
молимся, а? Вот так я думал и убежал. Уж пятнадцать лет живем хорошо: сакля
есть, сад-огород есть, корова есть, баран и жена тоже есть и ребятишка три
штук.
— А как
называется этот аул?
— Саади-Хабль.
Я что-то не очень поверил. Мне казалось — аулы по Хаблю24
совсем в другой стороне. В предшествующий год я был там с Зассом.
— А далеко ли
отсюда Геленджик?
Мустафа прищурился и погрозил пальцем:
— Бегать
захотел? Зачем тебе Геленджик? Живешь Саади-Хабль и живи. Ходить твоя нигде не
надо. Огород поливай, дрова руби, вот твой дело. Старик спрашивает — письмо про
выкуп будешь писать?
— Некому писать.
Мустафа перевел старику ответ, и он покачал головой, а я мысленно
послал Мустафу ко всем чертям. Я вовсе не собирался поливать черкесскую
кукурузу. С каждым днем моя рана затягивалась, и я мечтал как бы удрать. Этот
Мустафа приходил к старику каждый день и приставал ко мне с рассказами о своей
хорошей жизни. Однажды я спросил — неужели дома нечего делать, и Мустафа
отвечал, что у него два русских пленника, а потому он может гулять. Тут же он
прибавил:
— А ты малядой.
Жениться нужно. Принимай ислам, не будешь ясырь, жену хорошую найдем.
— Ислам не
нужен, жена не нужна тоже.
Как-то за полдень я лежал во дворе под чинарой и размышлял о
своей капризной судьбе. Вдруг старик высунулся в окошко и позвал меня. Захожу в
саклю, а там, конечно Мустафа и еще какой-то черкес.
— Показывай
нога! — скомандовал Мустафа.
Что они лопотали, я не понял. Долго щупали мои икры, потом
Мустафа спросил, болит нога или нет.
— Нет.
Я хотел было отправиться под чинару составлять план моей
жизни, но оказалось, старик позаботился об этом сам.
— Собирайся в
дорогу, — сказал Мустафа. — Старик говорит, ты ему не нужен. Теперь твой хозяин
Шерет. Дает Старику за тебя двух баранов.
Два барана моя цена! Вот чем объяснялось внимание старика к
моей ране! Поистине, я и сам недалеко ушел от барана, приписав моему хозяину
благородство.
А старик улыбался во весь рот и намеревался похлопать меня.
Я отшатнулся.
Шерет взял толстую веревку и начал связывать мои руки.
— Ты не серчай,
— сказал Мустафа. — Когда он тебя приведет в свой аул, эту веревку развяжет.
Старик подержал Шерету стремя, проводил его до края аула.
Мустафа тоже провожал и крикнул мне «прощай». Я даже не обернулся.
Шерет ехал верхом на запад, изредка поглядывая на меня. Пока
лошадь шла шагом, было нетрудно, но как только она оказывалась на ровном месте,
ей непременно втемяшивалось бежать рысцой. Тогда и мне приходилось бежать.
Один пан бог знает, о чем я только не передумал в пути.
Сначала голова кружилась от бешенства, так я возненавидел старика и Мустафу.
Потом начал рассуждать сам с собой и немного успокоился.
И чего, собственно, ты злишься! — говорил я себе. — Ничего
хорошего у старика ты не видел. — Но он меня продал, как вещь! Это меня
оскорбило! — отвечал я тут же. Полно! Так ли уж дурен этот старик? Если
разобраться, на этом свете никто ничего даром не делает. Вся жизнь насквозь
пронизана торговлей в том или ином виде. Человек делает добрые дела не ради них
самих, а ради выгоды. Выгода эта различна: одному нужен баран, другому деньги,
третьему царство небесное... А старику и в самом деле есть нечего. Он честно
делился со мной тем, что имел, ради того, чтобы я поскорей поправился, а теперь
получит за это двух баранов. И на что ему такой несъедобный баран, как я! Если
на свете и есть подлинное бескорыстие, то только в родительских чувствах. Как я
заблуждался, когда сказал Тадеушу, что совсем неважно, каким путем идти к
человечности — расчетом или дорогой сердечных влечений!
Мой новый хозяин оказался зажиточным. Он имел двух коров,
около двух десятков баранов и столько же коз. Сакля убрана красивыми коврами и
оружием. За отдельным частоколом кунацкая, окруженная садом, где зреют персики,
черный виноград и другие плоды. Огород Шерета был раз в десять больше
стариковского, и кроме кукурузы там росли просо, лук, морковь, горох и даже
пшеница.
Как только мы пришли к месту, Шерет развязал мне руки, но
зато заковал ноги. Спасибо императору Николаю, мне уже не нужно было привыкать
к этому наряду! У Шерета была жена и трое малых детей. Жена его, как вообще у
черкесов, днем не смела показываться нам на глаза. Я тоже редко видел ее. С
первого же дня Шерет заставил меня рубить дрова и носить воду, а кормил меня не
лучше, чем тот старик. Если бы я не крал на его огороде кукурузу и другую
зелень, не знаю, как бы таскал ноги.
Аул был небольшой, сакли отстояли друг от друга далеко и
терялись среди вековых деревьев. Над кронами тут и там возвышались каменные
уступы и пики, где по утрам колыхались облака.
Свободный человек, конечно, нашел бы здесь множество поводов
для восторга. Но я не обращал внимания на красоту природы и в мирной тишине
аула чувствовал себя злым и несчастным. Я уже нашел оправдание пережитому в
России — оно было естественно: я платился за то, что стоял грудью за родину и
делал это убежденно. А теперь, почему я должен был страдать? Я — подневольный
солдат враждебной черкесам страны! Есть ли на свете справедливость? Есть ли на
свете уголок, где человек может быть вполне свободным? Как я был глуп, мечтая
еще не так давно о бегстве к черкесам! Они помогли бы мне добраться до Порты,
продав туда в рабство, это вот да! И в лучшем случае они примут меня в свою
среду, если я приму ислам и женюсь на какой-нибудь черкешенке.
Я скучал о российском войске, а когда думал о Плятере,
Горегляде, становилось тошно... Не говорю уже о Виге и Бестужеве — вспоминая их,
я кусал себе руки.
Вода была недалеко, — под крутым обрывом протекала
неизвестная мне река. Туда я отправлялся за водой раз десять на дню. Однажды на
спуске, повстречал девчонку с кувшином. Я уступил ей дорогу, но она
остановилась, поставила кувшин на землю и поздоровалась с удивившей меня
радостью.
Я ответил.
Несмотря на страшную худобу, это была премиленькая девочка с
длинными темными косами.
— Дядя, —
сказала она, — вы давно были в Прочном Окопе?
— Недавно, — отвечал
я, еще более удивленный. — А зачем тебе Прочный Окоп? И откуда ты так хорошо
выучилась по-российски?
— Я русская. Я
хочу знать, видели вы мою маму?
— Да я, милая,
вижу тебя впервые. Как я могу знать твою маму? Ты меня с кем-нибудь путаешь...
— Нет, я вас
знаю. Вы ночевали у нас в избе.
— В Прочном
Окопе?
Сколько раз мне приходилось там ночевать, но всегда на
биваке... Я напряженно искал в памяти что-нибудь похожее.
— С вами был еще
один солдатик, тихий такой, с большими глазами...
— Постой! Ты
угостила его морковкой?
— Да... — и
девочка снова взглянула наверх.
— Так ты
Маринка?.. Вот уж ни за что не узнал бы тебя. Как ты выросла! И давно здесь?
— Уже три года.
А вы придете еще за водой? Мне нужно скорее идти, а то хватятся.
— Конечно,
приду... Сейчас же! Я рад с тобой поговорить...
Маринка подхватила кувшин и, слегка прихрамывая, пошла
наверх, а я сошел к реке.
Когда я спустился за водой вторично, она была уже там.
— Маму твою я не
видел, — сказал я, — но вот сейчас я вспомнил — зимой мы встречали в
Екатеринодаре нашего унтера. Он был в плену. Тогда я видел твою бабушку. Она
расспрашивала пленных, не слыхали ли они о тебе. Значит, твоя мама не
возвращалась?
— Да она убежала
недавно, обещала меня выкупить. А вдруг она про меня забыла?
— Как же мама
может забыть свою дочку...
Маринка пожала плечами.
Шерет в этот день был очень доволен моей работой. Я отлично
полил его огород, чтобы наговориться с Маринкой.
Она рассказала свою грустную историю. Три года назад во
время покоса была с матерью в степи. Вдруг появились черкесы, схватили обеих,
завязали им рты и ноги, положили на коней и были таковы. Мать жила с Маринкой,
а прошлой весной встретилась в лесу с беглым солдатом, которому надоело жить у
черкесов. Они убежали на Кубань.
— Но почему же
они не взяли тебя?
— Когда черкесы
везли, веревка сильно натерла мне ногу. Рана долго не могла зажить. И сейчас
еще болит. Как бы я с ними побежала?
Мы встречались у реки не менее двух раз в день в условное
время. Маринка была очень полезна мне, она знала все новости аула. За три года
она выучилась говорить по-черкесски, не то что я, который знал десятка три слов
Однажды она сказала:
— Дядя, давайте
убежим? Я больше не могу терпеть.
— Куда же
убежим, если оба не знаем дороги, а я в кандалах!
— Я украду для
вас напильник... А дорога... Прочный Окоп в той стороне... — она показала на
восток. — Я давно ушла бы, но одна боюсь.
— Что Прочный
Окоп там, мне известно. Но вокруг горы, и тропинок мы не знаем. А за горами
большая равнина, где постоянно бродят черкесы. Бежать нужно в другую сторону —
к морю. Оно гораздо ближе. Наверное, черкесы туда ездят. Но сначала нужно
хорошо разведать дорогу. А напильник укради.
Дня через два после этого разговора, рано утром, я ушел в
лес за дровами, а вернувшись к полудню застал у кунацкой с десяток верховых.
Значит, к моему хозяину приехали гости.
Как раз вышел и Шерет и приказал напоить и накормить лошадей. Я взял двух под
уздцы и повел к реке. Маринка примчалась туда с кувшином.
— Приехали с
пушкой, — сказала она запыхавшись. — Вот глядите! Оттуда будут стрелять, если
придут русские.
Она указала на уступ, возвышавшийся над густой зеленью
чинар. Там вырисовывался силуэт орудия.
— А бомбы?
— Есть и бомбы.
Все привезли утром. Там какие-то новые люди. Только не русские и не черкесы.
Один рыжий. Был здесь в прошлом году.
Маринка присела на камень и, размотав грязную тряпку,
которой была обмотана нога, принялась расковыривать свою болячку.
— Что ты
делаешь, дурочка!
— Дядя, дорогой!
Убежим! Я боюсь!.. Этот рыжий так противно смотрел и смеялся.
И Маринка с остервенением сорвала корку с болячки. Из
болячки хлынула кровь.
Я ничего не мог понять. Но было нужно идти наверх, не то
меня тоже могли хватиться. Пообещав Маринке сейчас же вернуться и толком
поговорить, я повел лошадей, а когда спускался вторично, с реки доносился
страшный визг. Визжала Маринка, отбиваясь от своего старика хозяина. Он ругался
и тащил Маринку наверх. Она упиралась. Руки ее были перепачканы кровью.
Что я мог сделать? Я успел напоить лошадей, а старик доволок
Марину только до половины обрыва. Спускаясь снова, я их уже не застал. Вокруг
была тишина, и тревога за мою маленькую подругу охватила меня. Я ломал голову,
как ей помочь, и чего она так испугалась...
Привязав коней, я хотел вести на водопой четвертую пару, но
из кунацкой вышел какой-то черкес и, всплеснув руками, бросился ко мне.
— Пане боже! —
закричал он. — Кого я вижу! Сам пан Наленч!
От изумления я остолбенел. Передо мной стоял улыбающийся во
весь рот, живой и невредимый ксендз Залагодзский.
— Неужели то вы,
пан? — пробормотал я. — А ведь я считал вас убитым.
— Слава пану
Езусу — живу припеваючи, пан Наленч! Как я рад вас видеть! Но в каком вы
страшном виде!
Вид у меня был не ахти. Я был брит, но одежда так изодрана,
что и описать немыслимо. Залагодзский же напротив — в шелковом бешмете и красивой черкеске. Она
сидела на нем уморительно смешно по причине отсутствия у ксендза талии. На
голове у Залагодзского красовалась белоснежная чалма.
— Ваш вид тоже
изумляет меня.
Ксендз махнул рукой:
— Ой, пан
Наленч! У меня было столько приключений... Я, знаете ли, хотел сбежать к
черкесам, но они опередили меня и взяли в плен. Посадили в яму, потому что мне
не хотелось работать. А потом сказали: примешь ислам — выпустим. Что оставалось
делать? Если сядешь среди ворон — каркай, как они, пан Наленч... Ислам так
ислам, лишь бы ходить по земле. Пусть себе думают, что я правоверный
мусульманин. Я становлюсь на намаз у всех на глазах и кричу: «Ля-Иллях и
Иль-Алла!», а по ночам читаю «Ойче наш»... Я даже женат, пан Наленч, и надеюсь,
пан Езус простит этот грех. Так захотели черкесы. Я человек слабосильный,
мирный, не хочу лишних волнений... Уже два года я здесь и, представьте, не
сожалею. Обходятся со мной хорошо. В окрестных аулах — я первый человек:
немножко лечу их коров, коз и самих черкесов. Научился их языку. А с первого
раза, знаете ли, сделал ошибку... Не сказал черкесам, что я поляк. Тогда бы
меня не заставили принимать ислам и не сажали бы в яму. Я узнал значительно
позже, что поляки пользуются у черкесов правом убежища. Вижу, что пан Наленч тоже
считается русским, раз он в таком страшном рубище и прислуживает черкесам, как
раб. Пойдемте, пан, в кунацкую, я помогу вам. Только прошу пана не говорить
европейцам, что я ксендз, и называйте меня Саид-беем.
В кунацкой собралось много народу. На диване сидели два
европейца — один средних лет, ярко-рыжий, в сером партикулярном костюме, другой
военный, блондин с прямым пробором. Среди окружавших черкесов я заметил князя
Джембулата Болотокова, которого видел однажды, в зассовской крепости. Черкесы
внимательно слушали человека, который говорил им что-то, указывая на рыжего
европейца и взмахивая красным штандартом с какой-то эмблемой и золотыми кистями
на древке.
— Переводчик
английского посла, — шепнул Залагодзский. — Привез от английского короля в
подарок знамя независимости и обещает помочь воевать с русскими. Доставили
несколько пушек, порох, ружья и шашки. Уверяю, пан Наленч, вы не прогадали, что
попали в плен. Дела у черкесов теперь пойдут хорошо. Англия — самая
могущественная держава в мире.
Переводчик кончил, и черкесы заговорили между coбой. Затем
выступил Джембулат и обратился к рыжему на своем языке. Переводчик сказал
по-французски:
— Что ты там говоришь — английский король и Порта! Оба
далеко, русские рядом. Они продают нам соль и другие товары. Сами на нас не
нападают. Темиргоевцы давно живут с ними дружно. Приглашаю шапсугов прекратить
набеги и помириться с русскими.
Рыжий европеец поморщился.
Тогда выступил Шерет.
— Пусть русские уберут свои укрепления, а если
нет. У нас мало земли для посевов, но хватит, чтобы засеять русскими головами!
А укрепления — камешки, которые выбрасывает море во время прибоя! Я не хочу
мириться с русскими! Надо их уничтожить!
Это гораздо больше понравилось рыжему.
— Вот и
напишите письмо русскому генералу, — предложил он. — Пусть он уберет свои
крепости. Плохо, что вы — черкесы — ссоритесь между собой. Вас много, а толку
нет. Если бы вы соединились, победили бы русских. Я приехал от английского
короля, чтобы рассказать вам всю правду и помочь. Вам лучше всего дружить с
Портой. У вас один бог. Английский же король с Портой живет очень хорошо.
Наступила пауза. Вдруг Шерет увидел меня, и глаза его
отразили гнев и изумление. Но тут вмешался Залагодзский. Он сказал по-черкесски
и по-французски:
— Под
крышей Шерета оказался поляк, которого держат, как раба. Поляк этот — поручик
освободительного корпуса и заслуживает почестей.
Оба европейца встали и учтиво мне поклонились. Это произвело
огромное впёчатлёние на черкесов, особенно на Шерета.
— Я не знал
ничего, — сказал он переводчику, повернулся ко мне и, прижав руку к груди,
воскликнул: — Отныне ты брат мой и господин.
И вот Шерет подошел к несчастному ясырю, взял за руку и
повел в свою саклю. Там он снял с него кандалы, пригласил раздеться и дал
красивый бешмет, черкеску и все, что положено надевать джигиту. Ясырь быстро
переоделся и почувствовал, что эта одежда его очень украсила. К тому же он
заработал ее тяжелым трудом в хозяйстве Шерета...
Вторично я зашел в кунацкую молодцом и приветствовал
европейцев на французском языке.
Они представились:
— Посол
английского короля Белль.
— Лейтенант
английской службы геолог Иддо.
Я сел с ними рядом и впервые за это время поел как человек.
Тут же примостился Залагодзский. Он был искренне рад и беспрестанно повторял:
— Я в восторге,
пан Наленч! Я в большом восторге!
Я был ему благодарен.
Вечером черкесы разъехались по своим аулам, а европейцы
остались ночевать в кунацкой. Лейтенант Иддо обратился ко мне:
— Я послан сюда
исследовать кавказские руды и другие ископаемые. Мне нужен грамотный помощник.
Знаете ли вы топографическую съемку?
— Разумеется,
знаю. Рад быть вам полезным.
— Отлично. В
ближайшие дни мы приступим к работе.
Ничего лучше такого занятия нельзя было придумать!
Распроститься с проклятой войной было моей мечтой. Еще
большим моим желанием было покинуть чуждую землю, и я спросил лейтенанта Иддо,
долго ли мы будем здесь оставаться и смогу ли я вместе с ним по окончании
работы уехать совсем.
— А куда вы
хотите?
— Мое место там,
где находится правительство отчизны.
— Ну, прямо в
Париж вы попасть не сможете, — сказал Иддо. - Отсюда ходят только турецкие
кочермы в Порту и то тайком. Вы можете поехать в Стамбул, а там повидаться с
французским амбассадором. Он, наверное, сумеет устроить поездку в Париж.
— А из Парижа, смею
вас уверить, вы опять вернетесь на Кавказ, — сказал Белль, слушавший наш
разговор.
— Но почему?
— Ваше
правительство сейчас посылает на Кавказ эмиссаров. Конечно же, оно решит
использовать человека, знакомого с местностью. Будь я вами, не стал бы терять
дорогого времени, а просто поехал бы в Стамбул и вступил в польский легион.
Сейчас он там формируется для отправки на помощь черкесам.
Должно быть, на моем лице отразилось разочарование, так как
Белль сейчас же добавил:
— Дело, которому
мы служим, касается не только черкесов, но и всех народов, угнетаемых
Российской империей. Каждый честный поляк, насколько мне известно,
посвящает ему жизнь. Ведь от успеха этого дела зависит и
дальнейшая судьба Польши.
— Уверен, что вы получите весьма выгодный пост, заключил
Иддо. — Не так-то много у нас людей, которые хорошо знают расположение
российских укреплений на восточном берегу Черного моря и на Кубани. Каждый
подобный вам — настоящий клад.
Было уже поздно, и мы улеглись спать.
Глава 49
До рассвета я не уснул. Мысли о том, что я теперь свободен и
могу не идти против совести и присяги, принесенной отчизне, о возможности
встречи с собратьями, подняли во мне целый вихрь сладких надежд. В вихре этом
смутно мелькнул образ маленькой Виги. Я тотчас отмахнулся. В конце концов я
сделал для нее самое главное — спас жизнь и устроил в семью, где она нашла
любовь и заботы. И на что я ей нужен? Под наплывом ежедневных впечатлений она
забудет о моем существовании. В ее возрасте глубоких привязанностей, как и
трагедий, не бывает. Уеду, уеду, уеду!
Я заснул ненадолго, и мне приснился Бестужев. Стоял передо
мной, покачивал головой и говорил: «Ваш генерал был порядочным человеком, но он
ошибался...»
Я что-то кричал в ответ, махал руками... Проснулся с мыслью,
что надо идти выгонять коров Шерета. Вскочил! Но... шелковый бешмет и красивая
черкеска напомнили о вчерашних событиях.
«Будь что будет! — подумал я. — Только бы не возвращаться к
проклятой солдатчине... Значит не увижу больше Бестужева... И Воробьева не
увижу, и Семенова, и Горегляда, и Плятера... Славные они люди. Но мало ли
славных людей, которые тебе улыбаются до поры до времени, а если стрясется
беда, вряд ли протянут руку...» На ум пришла Маринка, о которой с вечера я
совсем забыл.
Вот и ты такой славный человек: улыбался ей до поры до
времени, а когда над ней собрались тучи, отворачиваешься? Нет! Это было бы
постыдно!
Я спустился к реке в надежде застать там Маринку. Тщетно!
Мне сделалось не по себе. Я пробыл в плену около полутора месяцев и получил
свободу, а она томится уже три года. Я был ее единственным другом, единственной
надеждой, и теперь эта надежда рухнет... Но что я мое для нее сделать? Нельзя
же из жалости отказаться от предложений Ид до. На свете более чем достаточно
людей, заслуживающих сострадания. В конце концов есть же у нее родные! Пусть
заботятся.
Мы завтракали вчетвером, и Белль спросил Залагодзского,
готов ли товар.
— Давно, —
отвечал Залагодзский. — А когда вы собираетесь грузить?
— Ночью.
Отплывем на заре, а то как бы опять не вышло скандала.
— О каком
скандале идет речь? — осведомился Иддо.
Залагодзский засмеялся:
— Если господину
Беллю угодно, пусть он сам расскажет господину лейтенанту, да и господин
Наленч, вероятно, ничего не знает. Забавная история.
— Вы не слышали
о шхуне Виксен? — удивился Белль.
— Откуда?
Солдатам такие вещи не рассказывают,— поспешил объяснить Залагодзский.
— Русские газеты
кричали об этом чуть не полгода. Хорошая была шхуна! Правительство зафрахтовало25
ее на мое имя, и я повез в Черкесию восемь пушек, двести четырехпудовых
бочонков пороху, ружья и шашки. Все это, разумеется, было присыпано солью.
— Вот молодцы
англичане, неправда ли, господин Наленч! — воскликнул Залагодзский.
Белль продолжал:
— Все обстояло
как нельзя лучше, но в Геленджике нас заметил русский бриг. Пустился в погоню.
Мы с капитаном рассудили — лучше всего, как ни в чем не бывало встать в Анапе
среди прочих судов. Выбрали местечко подальше от таможни и начали выгружаться.
Но бриг тут как тут... Словом, поймали нас. Мы вертелись-вертелись, но куда
денешься? Арестовали и шхуну и нас. Увезли меня и капитана в Одессу. Там мы
отдыхали полгода. Следствие. Дипломатическая перепалка...
— Чем же
кончилось дело? — спросил Иддо.
— Вы же видите —
я на свободе и снова на Кавказе по тем же делам. России было невыгодно воевать
с Англией, она и сделала вид, что во всем виноват купец Белль.
Англия ей поддакнула, заверила в лучших чувствах, а я
отдохнул в Одессе, а потом на русские денежки вернулся в Константинополь. Жаль только
шхуну — присвоили ее русские. Теперь ходит под их флагом. Так что же, пойдем за
товаром? — обратился Белль к Залагодзскому.
Они ушли, а мы с лейтенантом Иддо принялись за дело. Он
разложил на диване карту Кавказа.
— Мы находимся
здесь, — Иддо ткнул карандашом в среднее течение реки Адегой. — Версты за три отсюда есть Лэд Моунтен —
Свинцовая гора. Туда мы отправимся в первую очередь. Кстати, вам нужно купить
коня. Сделайте это скорее. — Иддо вынул бумажник и отсчитал деньги. — Это
турецкие пиастры. Итак, от Свинцовой горы мы проедем сюда — к горе Нако.
Говорят, там есть руда.
С интересом я рассматривал карту. Геленджик был совсем
недалеко. Верстах в пятнадцати от него я нашел мыс Дооб, где наши братцы,
вероятно, уже отчислили меня в святые селения. А первый от аула приток Адегоя
брал начало рядом с горой Нако.
— Вы знаете эти
места?
— Нет. Впервые
вижу карту Кавказа. Но, конечно, попади я туда, где был в походах, сейчас узнал
бы. Вот, например, по реке Хаблю или Абину... А откуда мы сядем на кочерму, чтобы
ехать в Порту?
— Вот отсюда —
долина Пшад. Там нас, кстати, будет ждать еще один человек.
В кунацкую вошел Саид-бей — Залагодзский. Улыбаясь сел на
диван и начал тоже разглядывать карту.
— Уже
освободились? — спросил Иддо.
— Да. У меня
спозаранку все было готово... Уморился нынче от смеха.
— А почему?
— Господин Белль
принимает и говорит: «Товар-то подмочен»...
Залагодзский захохотал.
— То есть как
подмочен? — Иддо засмеялся гоже.
— Очень
просто... Геленджики всегда подмокают при отправке... Хи-хи!.. Одна есть там,
пожалуй, самая красивенькая... В надежде, что ее забракуют, разодрала себе
ногу. Отец или дед, хорошо не знаю, застиг ее за этим делом, и теперь у нее
завязаны руки. Ногу забинтовали. Пока доплывут, рана затянется. А ревет — в
ушах звенит. Я подошел, говорю: «Чего ты, глупая, плачешь? Будешь счастлива.
Такую красотку, наверное, сам султан захочет купить для гарема... А она знай
свое — мама да мама! Что вы так серьезно смотрите, пан Наленч?
— Я?.. Да нет,
это вам показалось. — И я устремил взор в карту,
— Большой груз у
господина Белля? — спросил Иддо.
— Двести бурок,
триста пятьдесят папах, шелк, воск, ну, и семнадцать геленджиков.
— Каких
геленджиков? — воскликнул я. — Геленджик — крепость!
Залагодзский прямо-таки покатился со смеху:
— Уморил, пан
Наленч! Геленджик — турецкое слово. Почему так называется русская крепость?
Раньше там было место, где Порта торговала геленджиками — маленькими
невестами...
— Какими
невестами?! Чьими?!
— Пан Наленч
совсем неопытен в таких делах... Ну — кто купит, тот и жених...
— А-а... Я
думал, господин Белль торгует только солью и порохом.
— Совершенно
верно. Соль и порох он возит сюда, а отсюда папахи, бурки и геленджиков.
— Так он же
посол английского короля!
— Для черкесов.
А для Англии он и купец.
— Удивляюсь.
— Чему? —
лейтенант Иддо начал складывать карту. — Ведь эти геленджики — черкешенки. Сами
родители продают их с большой охотой. И в Турции их любят. Говорят — самые
красивые и страстные невольницы...
— Хотел бы
взглянуть на этот товар, — сказал я.
— А кто пану мешает?
Пойдите во двор к шеретовской сакле. Они все сейчас там, — сказал Залагодзский.
Белль стоял во дворе перед группой девочек со своим
переводчиком и говорил ему:
— Скажи им,
чтобы сейчас же перестали хныкать. Если у кого будет заплаканное лицо, не дам
красивое платье.
Марина стояла среди девочек, и крупные слезы катились по ее
щекам. Увидев меня, она захлебнулась, растолкала девочек, бросилась к моим
ногам и громко зарыдала. Руки ее были скручены назади веревкой. Я наклонился и
поднял Марину.
Белль и переводчик с изумлением смотрели на происходящее.
— Извините,
господин Белль. Дело в том... Здесь большое недоразумение... Эта Геленджик
принадлежит мне! — выпалил я.
Я словно раздвоился, сам слушая себя, и удивлялся откуда у
меня появилось столько фантазии!
— Как?! — воскликнул
Белль. — Как она могла принадлежать черкесскому ясырю?
Я притворно потупил глаза.
— Тем не менее
это факт, господин Белль. Девчонка принадлежит мне так, как женщина может
принадлежать мужчине... Не вполне удобно говорить. Это у черкесов строго
преследуется, но надеюсь на вашу порядочность... Как бы у вас при продаже не
случилось неприятности... Что скажет бей, который купит ее? Вдруг это будет сам
султан?! Девочка очень красива.
— Вы правы, —
отвечал Белль. — Однако же вы и ловкач! Нет, уму непостижимо, Как же вы
умудрились? Где?
— Стоит пожелать, господин Белль. Девчонка на
возрасте, кровь и у нее заиграла... Привязалась ко мне... Думаю, и вы не
устояли бы...
Белль захохотал:
— Ну что ж! Не
будем лишать поляка законного удовольствия. Но... я за нее уплатил...
— А, это
мелочь, — сказал я, доставая пиастры, предназначенные для покупки лошади.
— Тогда все в
порядке.
Белль взял пиастры и обратился к Маринке:
— Иди,
греховодница, со своим господином. Уж так бы и сказала, каналья, а то корчит из
себя святошу!
Счастье, что Маринка не понимала французскую речь. Я
разрезал кинжалом веревку на ее руках и мы пошли в кунацкую.
По дороге я ей сказал:
— Пока мы с тобой у черкесов, помни: ты — моя
Геленджик.
Она благодарно взглянула на меня полными слез глазами.
Залагодзский помог мне получить свободу. Он был для меня
хорош, и я был ему благодарен за это. Но был ли он хорош вообще, если
участвовал в такой позорной торговле? Достоин ли был называться поляком? — вот
с какими вопросами я вошел в кунацкую.
С нескрываемым любопытством Залагодзский и Иддо смотрели на
нас.
— Что это
значит, пан Наленч? — спросил Залагодзский.— Почему вы привели девчонку?
— Господин Белль
возвратил мне ее. Можно ли его подводить! Она уже две недели бегает со мной спать.
Но, господа, прошу не выдавать этой тайны черкесам. Для них она еще только моя
невеста.
— Вот это да! —
воскликнул Иддо с загоревшимися глазами. — Оказывается, вы молодец! Даже в
плену...
— Что ж! —
сказал я ухарски, — Дело мужское. Жизнь дается один раз.
Я сел за работу. Кто бы знал, какой сумбур был у меня в
голове! За то сердце прямо кричало: «Ненавижу Белля, ненавижу Иддо, а
Залагодзского презираю!»... Враги человечества — и мои враги, несмотря на то,
что сделали мне добро. А Англия! Боже, как эта нация, кричащая о свободе,
допускает такие дела? Не может быть, чтобы правительство Белля не знало, чем
занимается его посол в Черкесии. А черкесы-то, черкесы! Неужели не понимают,
что ни Порте, ни Англии не нужна их свобода, а нужны ископаемые, бурки, шелка и
женщины!
И когда я понял все это, в голове сделалось так спокойно и
ясно, как давно не бывало.
Глава 50
После полудня, несмотря на жару, около усадьбы Шерета начали
собираться черкесы с лошадьми и ишаками. Они вынесли со двора связанные в тюки
бурки, папахи и еще какие-то товары, навьючили их на ишаков, а затем вывели и
девочек-невольниц. Матери их, братья и сестры стояли в стороне, многие утирали слезы.
Девочек посадили на лошадей.
Белль стоял тут же, покуривал сигару, наблюдая за погрузкой,
а Залагодзский суетливо бегал от ишака к ишаку, проверял, хорошо ли связаны
тюки, считал их и девочек. Вид у него был столь же противный, как когда-то в
Усть-Лабе во время присяги. С Беллем, на которого он поминутно поглядывал,
Залагодзский был сладко любезен и даже подобострастен. Мне стоило большого
напряжения скрыть отвращение, когда он подошел ко мне проститься, выражая
надежду на скорую встречу.
Лейтенант Иддо, пожелав Беллю и Залагодзскому удачи, отправился
в кунацкую. Он изнывал от жары. Лицо Маринки, стоявшей в стороне, было не
по-детски серьезным. Пережитый страх сделал девочку взрослой.
Наконец караван был снаряжен, Шерет и Белль с Залагодзским
сели верхом и поехали к спуску. За ними пошли остальные, держа в поводу лошадей
и ишаков.
Я окликнул Маринку:
— О чем
задумалась?
Она подняла строгие глаза и вдруг они засияли.
— Если бы не вы
я сейчас уехала бы с ними...
— Мы тоже
сегодня поедем, только не на ишаках, а на собственных ногах и прямо за ними.
— За ними?!
— Нам нужно идти
в ту же сторону. Возьми-ка кувшин и ступай к реке. Последи, куда повернут. Да
не забудь надеть чувяки. Нам придется идти лесом, а там знаешь какие колючки!
Потом возвращайся и жди меня у коновязи.
Я отправился в кунацкую, где застал лейтенанта Иддо,
растянувшегося на диване. Вид у него был сонный, он отмахивался от мух.
— Чем мы
займемся? — спросил я.
— Ложитесь
отдыхать. Мыслимо ли работать в такую жару!
— Я днем никогда
не сплю.
— Ну, если вы
такой неугомонный, пойдите во двор и запакуйте геологические образцы. Они в ящике,
под навесом. Гвозди и молоток тоже там. Эти проклятые мухи сводят меня с ума.
Прикройте, пожалуйста, ставни и дверь.
Нечего и говорить, с какой охотой я их прикрывал. Гвозди я
нашел рассыпанными в ящике среди образцов, и пока их выбирал, голову мою просверлила
еще одна золотая идея. Я засунул несколько разных гвоздей в газыри26,
добросовестно забил ящик, а молоток спрятал под черкеску, да и пошел со двора.
В воротах столкнулся с Мариной, притащившей воду.
— Они свернули
налево, вдоль первого протока, — шепнула она.
— Чудно! Теперь
отправляйся к реке, сядь где-нибудь подальше и жди. Я скоро приду.
И я пошел вверх по склону, туда, где красовалась беллевская
пушка.
Тропинка была широкая и удобная. Минуты через две я стоял
наверху, оглядывая окрестные ущелья со столетними дубами и чинарами и горы,
поросшие густой травой. Тут и там вились тропы. Вправо темнела Свинцовая гора —
предмет вожделения лейтенанта Иддо, а влево, где тащилась арба, груженная
сеном, поднималась огромная вершина, к которой стремился я, — гора Нако.
Наслаждаться созерцанием было некогда. Я наклонился к пушке. Этот рыжий торгаш
Белль и здесь смошенничал, подсунув черкесам сильно подержанный фальконет27.
Что могло сделать такое тщедушное орудие против российских единорогов! Глупые
вы, господа черкесы! Чуть не на руках носите Белля, а он вас обманывает. Я
вытащил гвозди и начал примерять их к отверстию казенной части28
фальконета. Один коренастый и достаточно длинный гвоздь с широкой шляпкой
пришелся впору. Я вогнал его в канал и заклепал.
«Теперь это орудие никому не принесет вреда. Пусть Шерет
постреляет!»
На душе у меня сделалось залихватски весело. Поклонившись
Свинцовой горе в пояс и сказав: «Будь здорова, старуха!», я начал спускаться.
Молоток я положил подле ящика с образцами, а небольшой
острый топорик взял себе на память и гуляющим шагом, насвистывая, пошел вниз к
Адегою.
Марина сидела в кустах за версту от аула. Молча мы зашагали
вдоль реки, не чувствуя зноя. Несколько раз останавливались и напряженно
смотрели назад — не окажется ли случайных свидетелей. И вот наконец подошли к
первому протоку. Он врывался в Адегой из узкого скалистого ущелья, в верховьях
которого стеной поднимался лес. Стояла мертвая тишина. Только кое-где, в
излучинах, невнятно звенел поток, сильно обмелевший от зноя. Нам пришлось
перейти его не один раз, тропа то и дело упиралась в отвесные скалы. В самых
верховьях поток разделился надвое, но было еще далеко до заката, и мы без труда
отыскали тропу и углубились в лес. Там было темно, как вечером, но идти легко.
Очевидно, этой дорогой черкесы ездили часто.
Пробравшись сквозь лес, мы попали на склон, покрытый густым
кустарником, а саженей через сорок оказались на краю кукурузного поля. Впереди
виднелся аул. Этого я не предвидел. Хотел тотчас вернуться в кустарник и
потянул за собой Марину, но оказалось поздно.
По полю бродила черкешенка. Она заметила нас, вскрикнула,
всплеснула руками и... бросилась к Марине.
— Марыня,
Марыня! — приговаривала она, обнимая мою спутницу.
— Гатиче,
Гатиче!
Они залопотали по-черкесски, а я стоял как дурак, не
понимая, что все это значит. Но вот Марина опомнилась, обе девочки взяли меня
за руки и потащили в самую гущу кукурузы. Там мы все уселись.
Я изнывал от жажды, у Марины тоже были совсем сухие губы.
Она попросила Гатиче принести воды, и та сейчас же убежала.
— Она не выдаст
нас? — спросил я. Марина уверенно покачала головой:
— Это моя
подруга.
Гатиче быстро вернулась с кислым молоком и пшенной пастой.
— Расскажи же, в
чем дело, — сказал я Марине. — Уж не думаешь ли ты остаться в этом ауле? И что
это за Гатиче, которую ты так обожаешь?
Гатиче решила объясниться сама. Она несколько раз тыкала
себя и Марину в грудь, смотрела на меня и повторяла:
— Марыня —
Гатиче — кунак29. Карош. Кунак, кунак — Марыня и Гатиче. Все ошень
карош! Твоя тоже кунак!
Оказалось, идти дальше нельзя. Оказалось, встреча с Гатиче —
наше счастье. Шерет и рыжий Белль остановились в этом ауле, чтобы дождаться
темноты. Они боялись спускаться к морю засветло, их могли заметить русские. Я
спросил Гатиче, нет ли здесь другой тропы к морю, и она отвечала — есть, только
для пеших и очень плохая. Но лучше идти по ней, потому что там редко ходят, и
лучше всего идти ночью.
Делать было нечего. Гатиче предложила нам отдыхать и
пообещала проводить, когда Шерет и европейцы покинут аул, а затей ушла по своим
делам.
Мы с Мариной растянулись среди кукурузы.
— Откуда,
Марина, ты знаешь Гатиче?
— Она раньше
жила в нашем ауле — Ахонн. Когда черкесы нас туда привезли, Гатиче старалась
нам помочь, потихоньку носила лепешки, груши, яблоки н даже подарила чувяки,
учила меня говорить по-черкесски. Потом ее семья перешла жить в этот аул. Два
года я ее не видела. Теперь Гатиче скоро выйдет замуж за русского, который —
ясырь и отдан ее родителям. Я сказала Гатиче, что вы мой жених. Она рада.
— Правильно
сделала. Пока мы среди черкесов — ты моя геленджик.
— А потом нет? —
разочарованно спросила Марина.
— Конечно. А
тебе хочется выйти замуж? Ты же еще девочка.
— Я хочу всегда
быть с вами. Я согласна для вас делать самую тяжелую работу! Мне с вами так
хорошо. Лучше, чем было с мамой.
— Спасибо,
Маринка. Но когда ты вернешься домой, постарайся скорее забыть меня, чтобы
потом не очень жалеть. Ведь я должен воевать, меня каждый день могут убить.
— Никогда не
забуду вас! — шепнула она.
Я промолчал. Что я мог ей сказать? Я только посмотрел на нее
и не узнал: до чего она стала хороша, несмотря на свой нищий вид и худобу!
Недаром ее так стремились купить для гарема. Но неужели она влюбилась в меня?
Это, конечно, не любовь, а благодарность. Стосковалась в плену, бедняжка. А
если любовь? Первая — самая чистая и восторженная... Все равно, эта любовь мне
не нужна. Я никого любить не могу. Я даже не мечтаю о любви. Счастье, которое я
испытал с Ядвигой, неповторимо.
А Марина села так близко, что я чувствовал ее дыхание.
— Если бы вы
знали, какой вы красивый. И как хорошо от вас пахнет цветами!
— Это тебе
кажется, Марина. И я не так уж красив. Просто нарядный.
— Нет, красивый!
Она порывисто меня обняла и, заглядывая в глаза, прошептала:
— Можно вас
поцеловать один раз?
— Ну поцелуй.
Она прильнула к моим губам, и я слушал сам себя. Это было
приятно, но совсем не похоже на то, что я испытал в костеле Босых Кармелитов...
Я осторожно оторвал от себя Марину, поцеловал ее в лоб.
Как хорошо! — Марина вздохнула, а я заговорил о предстоящей
дороге.
Скоро появилась Гатиче. Пора было трогаться в путь.
Полная луна взбиралась на небосклон, когда мы дошли до
спуска в ущелье. Оно было загромождено, и мы с Маринкой только и прыгали с
камня на камень.
На рассвете мы были уже далеко за горами. Перед нами
открылась необъятная морская гладь. Далеко на берегу, как муравьи, копошились
солдаты, возводя укрепление.
Мы шли вдоль неизвестной речонки. Она вела нас прямо на мыс
Дооб. Берега ее были болотисты и поросли густым камышом. На ноге у Марины
развязалась повязка и мешала идти. Пришлось перебинтовывать. Пока она этим
занималась, я заметил, что прямо на нас от реки движется куст. Я знал уже эти
уловки. За таким кустом обязательно должен ползти человек. Но кто? Черкес или
русский пластун30?
— Бежим, Марина!
Взявшись за руки, мы побежали. Навстречу нам двинулся еще
один куст. Из-под него вылез человек в папахе и, прицелившись, крикнул:
— Руки вверх!
Узнав пластуна, я облегченно вздохнул и с удовольствием
выполнил его команду.
Беглец, что ли? — спросил он, подходя к нам.
— Беглец.
— А девка?
— Тоже беглянка.
Вместе мы...
— Ну, айда в
караул!
Нас догнал еще один пластун, и мы весело зашагали.
С поста, под конвоем, нас повели к самому Вельяминову.
Генерал вышел из палатки, оглядел меня с головы до ног:
— Кто такой?
— Унтер
Навагинского полка Наленч.
— Наленч? А, помню.
Это про тебя рассказывал арминский монах?
— Так точно.
— Быстро ты, дражайший, нагостился у
черкесов.
Вельяминов послал за полковником Полтининым.
— А это
что за девица? — спросил он, указан на Марину.
Я рассказал и о ней.
— Молодец. Сразу
видно казачку, — похвалил Вельяминов. — Ну, скоро пойдешь в свой Прочный Окоп.
Полковник Полтинин обнял меня и расцеловал.
— Очень рад, что ты сам вернулся.
Расспросил меня Вельяминов о житье у черкесов, и я сообщил
ему о Шерете, Иддо и Белле.
— Ах, Белль
опять здесь... Турецкие кочермы пристают в Пшадском ущелье? Это очень полезные
сведения.
— Ну и джигит! —
раздался знакомый голос, и штабс-капитан Воробьев тоже обнял меня. — Вот не
ждал и не гадал, что увижу тебя так скоро! А солдаты все уши из-за тебя
прожужжали; «У Наленча родителев нет, кто его выкупать будет, как не рота! На
чужой стороне паренек!» И собрали, понимаешь ли, двести рублей, да полковник
своих добавил, и... — тут Воробьев наклонился и прошептал: — И Вельяминов сотню
прислал.
— Прощайте,
дядя! — сказала Марина, о которой я совсем забыл. — За мной уже пришли.
— Ну, прощай.
Буду в Прочном Окопе, приду в гости. Бабушке привет.
Конвойные окружили ее. Она улыбнулась и пошла. На повороте
помахала мне рукой.
Я отправился к своему взводу вместе со штабс-капитаном
Воробьевым. Дойти не удалось. Навстречу спешили солдаты, подхватили меня,
начали подбрасывать.
— Здравия желаем
нашему унтеру! — кричали они.— Ура господину Наленчу!
Я и не подозревал, сколько у меня оказалось друзей.
— Спасибо,
братцы, что хотели меня выкупить, — сказал я, когда мне наконец дали
возможность коснуться земли. — Очень рад, что ваши деньги не понадобились.
Теперь вы получите их обратно.
Но солдаты подняли шум: денег обратно не надо. Пусть пойдут
на выкуп кого-нибудь другого — тоже сироты, как Наленч. И велели артельщику
доложить о своем решении ротному командиру.
Александровское укрепление31 уже достраивалось, в
скором времени отряд должен был идти в Анапу, а оттуда на зимние квартиры. Я
быстро принялся за обычную работу.
Через несколько дней после возвращения меня вызвали к
генералу Вельяминову. Он сидел на барабане возле палатки, окруженный свитой, а
перед ним, на корточках, два черкеса. В одном я узнал Шерета.
Они привезли Вельяминову письмо-ультиматум, на которое
подстрекал их Белль. Вельяминов слушал переводчика, и, как всегда, его глаза не
выражали ни гнева, ни радости.
— Скажи ему, —
обратился он к переводчику, — Россия не изменит свое решение и будет строить
еще много укреплений. Черкесам я советую жить с нами в дружбе и не слушать
агентов, которые мутят им головы. Если кто-нибудь приведет к нам рыжего купца,
получит три тысячи рублей серебром.
Шерет выслушал переводчика. Глаза его вспыхнули гневом и
презрением. С достоинством он отвечал:
— Мы посланы шапсугским
народом и ответ генерала-плижера передадим в точности. Если бы генерал-плижер
приехал в гости к Шерету, а посол английского короля или сам султан предложил
выдать генерала за двадцать тысяч золотом, Шерет этого не сделал бы. Каждый
гость для шапсуга — особа, посланная богом. Пусть будет стыдно генералу-плижеру
за такое предложение!
Вельяминов выслушал это спокойно и сказал переводчику:
— Скажи ему, что
гости бывают добрые и недобрые. Пора шапсугам в этом начать разбираться.
Вельяминов встал с барабана и приказал мне идти угощать
Шерета и его спутника.
— Да угощай
получше, а не так, как он тебя потчевал за работу.
Только тут и Шерет обратил на меня внимание. На лице его не
отразилось ровно ничего. Может быть, потому, что выражать удивление у черкесов
считается предосудительным?
Я поклонился ему и пригласил следовать в палатку, где было
приготовлено угощение для послов.
Пока шапсуги ели, я оставался с ними. Шерет изредка на меня
поглядывал, но держался с достоинством.
Прощаясь, я попросил переводчика сказать Шерету:
— Польский и
черкесский народы имеют много общего: они храбры, благородны и одинаково бедны.
Но я не захотел оставаться с вами, потому что увидел, что Англия и Порта думают
вовсе не о вас, а о богатствах вашей земли и торгуют вашими девочками как
скотом. Когда твой народ поймет все, как я, он прогонит Белля и его товарищей.
Шерет криво усмехнулся и ничего не ответил...
...Наконец я увидел Бестужева. Весну он провел в Закавказье
и только недавно вернулся в отряд. На нем была офицерская форма. Я так
обрадовался, словно произвели меня. Но Бестужев грустно усмехнулся:
— Этого я
достиг ценой разбоя. Слышал, ты был в плену. Признаюсь, удивлен, что...
— ...возвратился?
— докончил я. — Думали, сам туда бежал?
Бестужев кивнул.
— Говорят,
черкесы встречают поляков с приветом... Кроме того, ты сам мне когда-то
сказал...
— К черкесам я
не убегал. Когда-то, правда, об этом думал. И в плену были минуты, когда я
решил было остаться...
— Что же
помешало?
— Судьба.
Послала возможность убедиться в том, что это не принесло бы никакой пользы
отчизне. Не хочу помогать иностранцам загребать богатства Черкесии и торговать
людьми.
— Как же теперь
ты относишься к России?
— Как и до
плена... Из двух зол выбирают меньшее. Я выбрал славянское зло. Но если бы вы
знали, как я не хочу воевать! И никто, я уверен, не хочет.
— Знаешь, Миша,
я об этом думаю все чаще и чаще. Отчего бы в горах не процветать мирной
культуре? Горцы — хороший, благородный народ. Если бы они отказались от своих
предрассудков и сделались нашими братьями! Не могу, понимаешь, больше не в
силах их убивать. Но как уйти в отставку? Если бы получить рану! Но я опять о
себе... Дай же тебя поцелую, мой славянский, а не турецкий или английский
поляк. Идем по этому случаю выпьем. У меня есть славный чихирь!
32
Глава 51
Усталые, замерзшие и мокрые, встали мы на бивак у
Ольгинского тет-де-пона, мечтая о завтрашней переправе и о зимних квартирах, но
оказалось, что раньше чем через две недели переходить через Кубань нельзя. В
Турции разбушевалась чума, черкесы якшались с турками, а мы соприкасались с
черкесами. Как бы не занести заразу на русскую сторону...
То был карантин в середине ноября, в летней одежде, под
дождем и снегом. За две недели я ни разу не отогрелся и не высох, а все-таки не
заболел. На Бестужева невозможно было смотреть без боли. Он был синевато-серый,
почти как мертвец, каких я не раз видел в Геленджике в покойницкой.
Накануне переправы я увидел Бестужева у штабной палатки. Он
вышел оттуда с какой-то бумагой, закусив губы. Лицо его было такое странное,
что я пошел следом. Бестужев почти вбежал к себе в палатку и, схватившись за
голову, упал на койку лицом вниз. Я подбежал.
— Александр
Александрович, что с вами?
Он дрожал с головы до ног и задыхался. Потом сел.
— Ты, Миша? —
спросил, как бы очнувшись.
— Я не помешал?
— Нет-нет.
Садись.
Он все еще дрожал, и я накинул ему на плечи бурку. Он пожал
мне руку.
— Что случилось?
— Что
случилось? — Бестужев истерически захохотал. — Ничего не случилось! Ниче-го! В
том и ужас. Просил перевод в гражданскую службу... Я говорил — больше воевать
не могу... Писать хочу. Могу еще пользу отечеству принести. Словесностью. И он
ответил — не для пользы я сослан сюда, а чтоб не вредил!
Задыхаясь, он показал письмо. В нем было сказано: «Он должен
служить там, где сие возможно без вреда для службы».
— Так унизить
человека! — вырвалось у меня.
— А я-то письмо
ему написал! О России... — Бестужев сжал пальцы, и они хрустнули. — Теперь меня переводят в Гагры. Это верная
смерть.
— Вы говорили,
дело не в деспоте, а в деспотизме. Я все время думал... Деспот, разве это не
часть деспотизма?
— Оставь! Не
могу об этом сегодня. Больно. Верую в человечество, но отдельные люди не менее
мерзки. Не утешай! Имею же я право постонать сам с собой. Я ведь тебя не звал.
— Уйти?
— Сиди уж.
Слушай, мы не умеем ценить настоящее. Как я был глуп! Рвал и метал в Якутске,
где можно было читать и писать! А в Гагры я все-таки не поеду! Буду проситься
опять в экспедицию.
— Когда же мы
теперь увидимся?
— Никогда, —
ответил он тихо, глядя поверх меня.— Никогда! Я это чувствую.
Он опять сделался страшным.
— Вы должны
нынче на зимних квартирах писать. И тогда вам захочется вернуться... И
вернетесь!
— Мне не надо
писать. Я вычурен и неправдоподобен. Так говорят критики. Это ведь тоже
смертный приговор. Еще недавно я думал — мог бы теперь писать лучше. Но все
наперед признано вредным. Когда-то хотел тебе подарить свою книгу, теперь вот
раздумал.
— Мне начихать
на этих критиков. Если книга есть — дайте!
Бестужев вытащил из-под койки бутылку и небольшую книгу.
Открыл ее наугад, прочел:
Белеет парус одинокий.
Как
лебединое крыло,
И
грустен путник ясноокий,
У ног колчан,
в руке весло...
Блести,
лети на ветерке,
Подобно
нашей доле —
И я
погибну вдалеке
От
родины и воли.
— Да! Родина не
пустой звук. Разлюбить места, где цвел ребенком, юношей, где даже страдал,
невозможно! Бери! Когда умру, будешь со мной говорить — с таким, какой
уродился!
Он поднял бутылку, налил вино в стаканы.
— Как раз два и
до краев. Что так смотришь? Улыбнись!
Глаза у него странно блестели.
— Не в последний
раз! — сказал я чокаясь.
Он снисходительно, как ребенку, мне улыбнулся.
— Ну, пей хоть за это. А если я не вернусь...
помяни меня, полячок! Помянешь?
Глазам моим сделалось горячо. Я поспешно кивнул, и мы
осушили стаканы.
Этой зимой Усть-Лабу несколько раз заносило так, что
приходилось по утрам откапывать избы. Однажды во время такого заноса я
повстречал старинного своего «друга» — унтера Савченко. Он конвоировал какой-то
транспорт в Прочный Окоп и вот пришлось задержаться в Усть-Лабе из-за непогоды.
— Здорово,
Наленч! — сказал Савченко. — Вижу, пошел ты в гору. Сравнялся, значит, со мной.
Я приветствовал его и пошел восвояси. Когда откопали избы,
вернулся к себе и залег с книгой. Вдруг постучали и, не ожидая ответа, в дверях
встал Анисим Савченко.
— Здорово еще
раз. — Он присел на скамью и откашлялся.
Молча, с удивлением, я смотрел на него.
— Опять метет.
Придется и сегодня ночевать в Усть-Лабе. Вот пришел посмотреть, как ты
устроился. Хорошо у тебя. Чуть не как у офицера. Я молчал.
— Одному-то,
наверно, скучно... Почему не живешь с каким-нибудь унтером? Что не отвечаешь?
— Хочу жить
один, — ответил я недружелюбно.
— Значит, и
говорить не хочешь? Злопамятный ты.... Грешно этак...
Он встал и ушел, а я сейчас же вслед за ним запер дверь на
засов. Пусть слышит!
Да, я был злопамятным, и сейчас таков! Помню все и всех, кто
когда-либо причинил мне зло. И не считаю это грехом. Зло помнят все люди, а
быть незлопамятным обычно советуют те, кто причиняет зло.
Мстить Савченко за прошлые оскорбления я, конечно, не
собирался, но общаться с ним сверх обязанностей никогда бы не стал.
Случай столкнул нас еще раз, уже летом, когда мы пришли в
Абинское укрепление и, по обыкновению, принялись ремонтировать укрепление и
заготовлять фураж и топливо. Во время фуражировки Савченко оказался по
соседству со мной, и сам черт его, видно, попутал — он выскочил за цепь и
угодил под шашку здоровенного шапсуга. Я прикончил шапсуга штыком как раз
вовремя. Савченко отделался раной в плечо. Его уложили на ружья и потащили на
фургон.
Поправившись, Савченко пришел ко мне.
— Я тебя,
Наленч, благодарствовать должен. Спас ты меня от верной смерти.
— Не за что
благодарить. Я спасал унтера, оный может еще пригодиться в войске.
— Экой колючий!
— тихо сказал Савченко. — И что ты все серчаешь? Тебе-то я зуботычин николи не
давал... Дворянин ты — одно слово!
— И теперь ты ни
черта не понимаешь, — огрызнулся я. — Что толку, что ты мне не давал зуботычин!
А скольких солдат лупил по мордасам и лупишь? Думаешь, они не люди? Удивляюсь,
как тебя до сих пор не пристрелили. Польские солдаты давно бы так сделали, а
русские — кроткие, безответные люди. Этим и пользуешься.
Позже мне не один раз говорили, что Савченко всем
рассказывал, как я его спас от смерти и всегда добавлял:
— Хороший поляк,
но злопамятный, не дай боже.
Нехожеными скалами и лесами наш отряд продвигался к Пшаду. Повсюду
в лесах цвели азалии, и их аромат пропитал воздух. Как всегда, шли медленно,
выжидая, когда впереди саперы разделают путь. Шапсуги и здесь стерегли нас, и
было их куда больше, чем на Абине и Атакуафе.
— Ребята, гляди,
фальконет! — сказал кто-то из солдат.
Не только фальконет увидел я на гребне, а и несколько фигур
в светлых европейских платьях. Значит, рыжий Белль сдержал слово — привез пушки
и порох. Может быть, и он стоял на гребне?..
Первая пшадская ночь прошла в перестрелке. Утром закипела
работа — расчищали участок под будущее укрепление, разгружали суда... Шапсуги с
утра встали на пшадских высотах и опять среди них были европейцы. Выстрелили из
фальконета. Снаряд далеко не достиг нас.
— Пусть
забавляются. Работай, братцы, дружнее,— сказал штабс-капитан Воробьев, проходя
среди лесорубов.
Во второй половине дня мы уже разбивали лагерь. К вечеру,
вернувшись в палатку, я нашел на своем ранце пакет, прикрытый небольшим камнем.
Не очень-то часто за эти годы я имел дело с пакетами. В нем
оказался вчетверо сложенный лист с польскими строками:
«Соотечественник! Бог отцов наших ниспослал нам
ангела-хранителя. Он обеспечил полякам помощь. Именем любезного отечества
просим тебя встать в ряды его защитников, как только получишь сигнал. Не бойся
шакалов. Помни — источником свободы является свет. Прими братское приветствие
от эмиграции и вверься английскому и турецкому братьям».
Бумага жгла мои пальцы. Если ангелы бродят по горам и
долинам, не боясь никаких караулов, значит, они и между нами?
Я хотел сейчас же идти к Воробьеву, показать письмо, но
прочел еще раз, и оно показалось мне удивительно глупым. Если отдать эту
записку начальству, начнется следствие, подозрения, оскорбят столько поляков. А
им и без того горько живется! Нет, ничего никому не скажу. Я разорвал письмо на
мелкие клочья и закопал поглужбе в углу палатки.
Некоторое время спустя пришел Плятер. — Представь, Михал, —
сказал он, оглядевшись, — в кармане моей шинели каким-то образом оказалось
письмо.
Оно было точь-в-точь такое же, как получил я.
— Должно быть,
среди наших завелся один-другой дурак. Ты сказал кому-нибудь?
— Только
Сангушке да вот тебе. У Сангушки оказалось такое же. Он возмущен. Отправил эту
эпистолию в отхожее место.
На следующий день с раннего утра мы продолжали расчистку
площадки, чтобы расширить бивак. Нас послали «прочесать» лежавший впереди
склон, куда намечалось передвинуть аванпосты. Там, под развесистым буком, мы
наткнулись на интересную постройку. Это был дом высотой в человеческий рост, с
плоской каменной крышей, такими же стенами и с круглым отверстием вместо двери
и окон. Один из солдат туда нырнул.
— Господин
унтер! — закричал он оттуда. — Здесь еще на двоих места хватит. И сидеть, и
лежать.
— Вот так хата!
Дождем не промочит, градом не пробьет. И отстреливаться, братцы, из нее очень
можно.
— И кому это на
ум пришло тащить на гору этакие плиты?! — рассуждали солдаты.
Подошел штабс-капитан Воробьев:
— Не изба это,
братцы, а могила какого-то важного человека. Дольменом называется. Выстроен в
те времена, когда на Кавказе о черкесах еще и не слыхивали.
— А это что,
ваше благородие? — спросил солдат, высовываясь из дольмена и протягивая
изрядную пачку бумаги.
Воробьев с интересом начал ее рассматривать.
— Что-то не по-русски,
— сказал он. — Не по твоей ли части, Наленч?..
Это были такие же воззвания, какие получил я.
Глава 52
В тот же вечер пришла наша очередь сменять караул, и я был в
числе разводящих. Солнце на Пшаде скрывается рано, и вторую смену мы отыскивали
уже в густых сумерках по свисткам. Постовые стояли среди кустарника, обильно
покрывавшего лощину. Впереди начинался подъем, который мы днем прочесывали. Я
все ломал голову над воззваниями, найденными днем.
Из цепи сбежало трое. Все — поляки. Около полуночи я опять
пошел проверять смену. Луна была уже высоко. Где-то впереди заплакал шакал.
Немного погодя наверху появилось два огня. Они смотрели из тьмы, как глаза,
потом опустились, исчезли и вновь появились. И так несколько раз.
— Словно кто
машет, — сказал часовой, к которому я подошел.
Мы постояли, послушали. Шакал замолк, и огни пропали. Я
пошел дальше. Опять заплакал шакал.
— Шакал-то,
кажись, ненастоящий, — сказал другой часовой. — А может и нет, черт его
разберет!
Эти слова меня поразили. «Не бойся шакалов! Помни, что
источником свободы является свет!» — было написано в воззвании. Почему я
посчитал это глупостью?! Я постоял еще, дождался, когда снова впереди замаячили
огни и заплакал шакал, и, сняв двух часовых с поста, приказал следовать за
собой. Мы поползли вверх по склону.
Мы сидели в кустах, затаив дыхание. На крыше дольмена,
хорошо освещенный луной, стоял человек в чалме, а подле дольмена как-будто
европеец. Он держал фонари.
— Что-то никого до сих пор нет, — сказал стоявший на
дольмене. — Давайте еще посигналим. — Он подбоченился, задрал голову и завыл.
Надо признаться, делал он это мастерски! Поручив часовым
«шакала», я бросился на сигнальщика, как когда-то на Гедроица, повалил,
выхватил у него пистолет, и он сдался. А часовые вдвоем промахнулись: «шакал»
успел юркнуть в дольмен, и теперь они вынуждали его выйти, шаря в дольмене
штыками. Наконец это им удалось: чалма показалась из отверстия, а несколько
секунд спустя, с помощью часовых, оттуда вылез и сам «шакал». От страха или от
ночной свежести он дрожал. Каково было мое изумление, когда я в нем узнал
старого своего приятеля — ксендза Залагодзского.
Пригрозив пленникам, что при малейшей попытке к бегству
уложим их спать вечным сном, мы отправились к начальнику караула.
— Вот это наш
бывший навагинец, — сказал я, указывая на ксендза.
— Не знаю вас,
господин унтер, — жалобно отвечал Залагодзский. — В первый раз вижу...
— Полно врать! —
прикрикнул начальник караула. — И я тебя помню!
На другой день меня сделали старшим унтером в роте.
Штабс-капитан Воробьев сообщил, что у европейца, который оказался англичанином,
нашли планы Абина, Николаевского и Александровского укреплений, хотя англичанин
и уверял, что исследует кавказские руды. Может быть, это был новый помощник
лейтенанта Иддо?
— Видно, опять
будут переговоры с английским правительством. А ксендза, как только спустимся к
морю, отправят в арестантские роты.
Здесь же, на Пшаде, к нам в роту вернулся Анисим Савченко.
Услышав его очередную брань, я использовал свое новое положение.
— Унтер
Савченко! Ты хорошо знаешь воинский устав. Как там написано насчет матерной
ругани?
— Никак,
господин Наленч.
— Так вот: я
запрещаю тебе делать дополнения к воинским командам. Понял? Можешь идти.
Савченко взял налево кругом.
К троице Пшадское укрепление было готово. Впервые эти горы
услышали русский парад. Назвав укрепление Троицким, мы оставили там гарнизон и
рабочих для окончания мелких работ и ушли.
Чем дальше мы углублялись в горы, тем они становились
угрюмей и величавей. Шапсуги, населявшие их, все неистовее бросались на нас. Мы
теряли все больше и больше людей. Подъемы и спуски, подъемы и спуски... Камни,
ямы, колючки, десятки трупов и нестерпимый зной. Как сейчас вижу майора
Штейбена, раненного в обе ноги. Солдаты несли его на шинелях. Шесть лошадей и
пятьдесят человек, обливаясь потом и кровью, спотыкаясь на каждом шагу, тащили
на гору пушку. Два солдатика вели раненого товарища. Один из них споткнулся, и
все втроем покатились в пропасть.
Наконец-то мы взяли последний гребень и оттуда не сошли, а
скатились в ущелье Текос. Ноги уже не слушались. Солдаты падали от усталости.
Набрел я на моего старого приятеля Петрова. Приказал встать,
— Оставьте,
господин Наленч... Не могу...
— Встать,
говорю! Знаешь, что приказал Вельяминов? Всех, кто не хочет идти,
пристреливать...
— Стреляйте...
— Ну прошу тебя,
встань! А генералу, думаешь, легко? У него ноги больные, а вот же идет!
Петров приподнялся, схватив мою руку, и встал.
— Вот то-то!
Но он не мог сделать и шагу. Какими глазами он смотрел на
меня! Я понял: стыдно требовать невозможного. Взял его на спину, спустился в
ущелье, положил на берегу потока, обрызгал ему голову, и он начал приходить в
себя. Я сам еле стоял. Лег рядом и опустил губы в поток. Пил и пил, закрыв
глаза, не имея сил оторваться. Штабс-капитан Воробьев взял меня за плечо:
— Что с тобой,
Наленч? Ты можешь захлебнуться или лопнуть!
Глава 53
Пятые сутки мы шли по глубокой долине Текоса. Бок о бок с
нами бежал холодный бурлящий поток. Зато сухари у нас кончились. Уходя из
Пшада, мы имели трехдневный запас.
Как и все, я подтягивал туже ремень, но, как ни подтягивай,
голод давал себя знать. Штабс-капитан Воробьев тоже был голоден. Он лежал во
время привала под кустом и жевал какую-то траву. К нему подошел вестовой
Вельяминова и доложил, что генерал приглашает обедать
— Я обедал, —
отвечал Воробьев. Некоторое время спустя появился ротный:
— Владимир
Александрович, пошли к Вельяминову
— Обедал.
— Полно
выдумывать! Знаю, как вы обедали!
— Ну и что же? —
угрюмо ответил Воробьев. Я не могу есть, когда мои солдаты голодны.
Ротный помолчал.
— Конечно, я вас
понимаю... Но Алексей Александрович говорит, что без офицеров он есть не будет.
— Вот и ступайте
к нему.
Рядовой Кузьмин вытряс из мешка горсть сухарных крошек и
половину принес штабс-капитану:
— Разрешите,
ваше благородие... у вас хлеба нет, а у меня есть. На двоих хватит. Только уж
не серчайте, что голыми руками принес.
Воробьев стал пунцовым. Перевернулся и сел.
— Спасибо тебе,
Кузьмин. Большое спасибо. Я ел, честное слово!
Покраснел вдруг и Кузьмин.
— А то, может,
не побрезгуете. Я, как говорится, от сердца.
— Нет-нет! Я,
конечно, не брезгую, Кузьмин... А ты ешь... Ешь, говорю... Правда, я ел!
Кузьмин вздохнул, покачал головой и пошел к себе, слегка
наклонившись над крошками.
— Что за штука
русский солдат? Ведь у самого-то ничего нет, сам изнемог, а пришел поделиться
последним, — сказал Воробьев задумчиво.
Мне тоже пришлось покраснеть. Кто мог бы подумать — унтер
Савченко принес мне целый сухарь!
— Господину
старшему унтеру, — сказал он.
— Спасибо,
Савченко, не хочу. Сыт.
— Полно,
господин Наленч. Не серчайте уж на меня.
— С чего ты
взял? Я давно на тебя не серчаю. За что мне серчать? Ты уже никого не бьешь по
мордасам и не ругаешься.
— А ежели не
серчаете, возьмите сухарь. Небольшой он, а все червячка маленько заморит.
Я удивился мягкому выражению его лица. Право же, передо мной
стоял совсем другой, новорожденный Савченко. .
— А ежели не
серчаете, возьмите сухарь! — повторил он.
Я взял, и когда Савченко ушел, поднес половину Воробьеву. Он замотал было головой, но... махнул рукой и
взял.
— Что сделалось
с Савченко?
— Я и сам думаю,
— отвечал я. — Наверное, в каждом человеке скрывается что-то хорошее.
— А знаешь,
почему Савченко был таким грубым? Воспитание! Ведь Савченко солдатский ребенок,
бывший кантонист33, а с ними очень жестоко обращаются.
Веселый Текос повстречался с новой рекой. И вместе они
побежали по широкой долине к синему морю. Его еще не было видно, но солоноватый
ветер подсказал скорую встречу. И вот оно рядом. Солдаты, как мальчишки,
помчались на берег. Бросился туда и я, сбросил одежду и окунулся. Волна
подхватила и закачала.
Фуражировка на правом берегу Вулана34 была
роковой для нашего ротного. Он шел во главе цепи стрелков и упал, сраженный
пулей. Унтер Савченко и трое солдат подхватили его тело, но новый залп уложил
всех на месте. Цепь пришла в замешательство. Шапсуги с гиком обнажили шашки и
бросились на нас. Двое накинули аркан на ротного и поволокли наверх. Я был в
прикрытии, не вытерпел и выскочил за цепь крича:
— Слушать мою
команду! Стрелки, за мной! Не дадим посрамить ротного!
Сомкнутым строем, наклонив штыки, мы пошли в атаку. Шапсуги
боялись такого наступления больше всего. Через каких-нибудь двести саженей
показался на Флангах противника и наш резерв. Пошла потасовка. Кто из шапсугов
уцелел — уносил ноги. Я скомандовал преследование. Больше версты мы бежали в
гору как одержимые. Я настиг надругателей, тащивших тело ротного, и пронзил
одного из них. Другой замахнулся было на меня, но два рядовых подоспели на
помощь.
Тело нашего ротного положили на ружья и понесли на бивак.
Там уже лежали погибшие солдаты и унтер Анисим Савченко. Он был еще жив.
— Отбили
ротного? — спросил он меня слабым голосом.
— Отбили. А тебе
каково?
— Спасибо за
ласку, — едва слышно ответил он, силился улыбнуться, глубоко вздохнул и
вытянулся.
Мне стало вдруг неимоверно жалко Савченко. Я чувствовал себя
виноватым перед ним за то, что был резок, когда он зимой вдруг зашел в мою
избушку... Он и тогда, наверное, был другим человеком, а я не заметил. Он искал
общения со мной и получал отказ. Позднее осознание своей ошибки — трудно
излечимая рана.
Полковник Ольшевский подошел к нашей осиротевшей роте.
— Кто командовал
атакой, выйди вперед! Я вышел.
— Кто отбил тело
ротного?
Я сделал второй шаг. Вышли и два рядовых.
— Благодарю,
братцы.
Я командовал ротой до конца работ, и только Трофим Третьяков
меня не послушался. С пробитой рукой, истекая кровью, в полной боевой амуниции
да еще с патронной сумкой, снятой с убитого товарища, он отказался идти на
перевязку.
— Ничего,
господин старший унтер. Постою до конца.
Тут опять появился Ольшевский и приказал ему идти на
перевязку.
Пришлось Третьякову подчиниться. Да что Третьяков. Разве
таких, как он, было мало?! Федор Кузьмин, тот самый, что хотел накормить
взводного хлебными крошками, потерял в потасовке с шапсугами два пальца.
Наскоро замотав руку какой-то тряпицей, он встал на караул. Не покинул поста
Конон Забуга, раненный пулей в плечо.
— Раз стою,
значит могу, господин старший унтер.
Только в лагере я обнаружил, что ранен в место, на котором
людям положено сидеть. Пуля вырвала кусок мяса. Не очень-то приятно было
раздеваться в госпитальной палатке, и повязка на таком месте держится плохо.
Приклеили каким-то клеем заплату и велели несколько суток лежать вниз лицом или
на левом боку.
...Как-то, в конце июля, я сидел на берегу и с завистью
смотрел на купающихся. Наш корабль «Язон» стоял напротив на рейде. Как это
часто бывало, оттуда пришла
шлюпка с приглашением свободным господам офицерам сбывать в
гостях у капитана Хомутова. К моему удивлению, ко мне подошел матрос и подал
записку. Оказывается и меня — унтера — капитан приглашал нынче к себе.
— Поезжай,
раз зовет, — сказал Воробьев, бывший рядом. — И спрашиваться нечего. Ты еще
числишься больным.
Капитан Хомутов, старый, загорелый, веселый, встретил меня
на борту и, обняв, повел к себе в каюту.
— Слышал про ваш
подвиг на фуражировке. Сам Вельяминов рассказывал. Лично знал вашего ротного,
знаю его семью. Вот и хотелось послушать от очевидца, как он погиб.
Я рассказал что мог.
— Что поделать! —
Капитан Хомутов вздохнул.— Такова наша судьба! Пуля, она дура, а шашка шапсужья
и того дурее... Вот и Бестужев...
— Что Бестужев?!
— спросил я вздрогнув.
— Нет уж больше
Бестужева. Изрублен на куски. А вы что, знали его лично?
Не сразу я смог ответить капитану. Сердце заныло знакомой
язвенной болью. Да! Проклятие тяготело над всеми, кого я любил!
Как живой стоял Бестужев перед глазами, со стаканом в руке и
со странным блеском в глазах...
«Помяни меня, полячок!»...
Я всю ночь протосковал у моря.
Солнце встало ненадолго. Налетел короткий дождь, а в полдень
над Вуланом нависла туча с медным отливом. В лагере стало темно, наступила
зловещая тишина.
Море, казавшееся застывшим, внезапно взбесилось. Волны
вставали стеной, обрушивались на берег. Вихрь взметнул палатки, повалил
несколько шалашей. В воздухе затрещало, золотые змеи прорвали небо. Громовые
удары, нагоняя друг друга, мчались над лагерем и замирали в ущельях.
Я стоял у палатки, и мне казалось, что это не гром, а тоска
гремит в моей душе — гремит и завывает над всеми, кого я любил и неизбежно
терял! Потом начался ливень. И мне было все равно, что обе реки вышли из
берегов, встретились в нашем лагере, а я стоял по колена в воде. Мне было все
равно, что вихрь сорвал и унес в море палатку. Я был бы рад, если бы и меня
унесло! Нет на земле Бестужева! Нет на земле никого из моих друзей!
Через пятнадцать минут, как ни в чем не бывало, выглянуло
солнце и море превратилось в кроткую овечку. Зато лагерь еще долго казался
архипелагом да издали доносился глухой шум иссякавших потоков с гор. Вулан и Тешебс
вошли в берега. Наступила безмятежная тишина.
Солнце быстро высушило лагерь. Люди забегали, разыскивая
уплывшие вещи. Многие солдаты даже были довольны: буря наломала множество дров,
и теперь оставалось их распилить и сложить в запас будущему гарнизону. Были
довольны и кашевары — не нужно мыть котлы за них постарался ливень!
Несмотря на жару, мне сделалось так холодно, что я залязгал
зубами. Надел шинель, но согреться не мог. И все мне казалось, что я раздетый
стою на трескучем морозе.
— Что с тобой, Наленч? — спросил Воробьев. —
Э-э.... Плохо, брат, твое дело... Не иначе как лихорадка... Ложись-ка скорей!
Сейчас пошлю кого-нибудь к лекарю. Пусть принесут тебе рубанец35.
Я улегся, закутавшись в бурку, но и это не помогало. Вдруг в
палатку зашел Бестужев и сел рядом... И сразу мне стало тепло и уютно.
Глава 54
Достроив укрепление на Вулане и назвав его Михайловским36,
наш отряд ушел по проторенной дороге обратно на Пшад. Там начальство сообщило
новость: сам государь император соизволил выехать на Кавказ и в первую очередь
прибудет в Геленджик, где сделает смотр. Лагерь загудел. Загремела музыка,
начались песни и пляски. Вокруг старых солдат, которым довелось видеть
императора, собирались молодые и жадно слушали их рассказы.
Петров, который насилу дотащился на Пшад из-за лихорадки,
внезапно выздоровел. Рядовой Максим Луценко, кажется, отождествлял императора с
богом. Уже немолодой, очень дельный солдат, он даже слово «государь» произносил
каким-то особым — благоговейным тоном и был теперь на двадцатом небе от
радости.
— Слава тебе
господи! — говорил он какому-то братцу. — Ничего я так не желал в целой жизни,
как повидать царя-батюшку. Вот повидаю и помирать будет не жалко.
Духобор Матюшкин, из бывшего Семеновского полка, сидел в
сторонке и смотрел на товарищей, как мне показалось, с усмешкой.
— Что же ты не
поешь и не пляшешь? — спросил я словно невзначай.
— Я, может быть,
и сплясал бы, господин унтер, да уже из плясовых годов вышел. Это хорошо, что
государь приезжает. Посмотрит своими глазами, как тут живем... Мы, духоборы,
царя почитаем, вот только насчет помазания у нас по-другому... Не признаем, что
бог царей мажет на царство. Зачем господа бога мешать в этакие дела?
— А кто же
мажет, народ?
— И не народ, а
сильные люди... Народ что!
Положительно мне нравились рассуждения духоборов!
Отдельной кучкой сидели солдаты бывшего лейб-гвардии
Павловского полка, прибывшие прошлой осенью. Приказано было их, как мятежников,
«употребить в первую очередь в дело», чтобы кровью загладили «буйное
поведение». Буйное Поведение заключалось лишь в заявлении начальству, что они
от своего командира ничего, кроме шомполов и палок, не видят. Воспоминания, как
у них на глазах унтеру Козелкову дали шесть тысяч шпицрутенов, были, очевидно,
настолько свежи, что весть о приезде монарха не вызвала энтузиазма.
Ну и, конечно, не сияли мои соплеменники. Но мы тоже кое-что
вспоминали между собой. Плятер рассказал последние новости. Правда, они относились
к давно прошедшему времени — путь до Кавказа долог. Император в конце 1835 года
разговаривал с нашими депутатами: «Вы хотели меня видеть? Вот я! Вы хотели
говорить мне речи? Этого не нужно. Желаю избавить вас от лжи. Да, господа! Вы
не чувствуете того, в чем хотите меня уверить, и если бы возобновились прежние
обстоятельства, вы были бы готовы опять начать то же. Не словам, но действиям
вашим поверю»...
— Он воздвиг в
Варшаве цитадель и заявил, что при малейшем волнении уничтожит Варшаву...—
добавил Сангушко.
Там же, на Пшаде, Плятер меня спросил:
— Ты Пушкина
знаешь?
— Что-то не
помню... В какой роте?
— Чудак! Не
солдат, поэт!
— Ах, поэт! Ну,
конечно, слышал о нем и сказки его читал.
— Он в феврале
убит на дуэли... Есть такой в Санкт-Петербурге Лермонтов. Он написал стихи про
смерть Пушкина. Вот это стихи! Их привез один ссыльный — Данзас. И мне дали
прочесть, а я тебе притащил. Покажи Горегляду, а больше, смотри, никому...
После ужина мне отдашь...
Меня бросило в жар от этих стихов! Конечно, я, может быть,
тогда не все сразу понял, как нерусский человек, но это место — о надменных
потомках отцов, прославленных подлостью и стоящих жадной толпой у трона... Кто
этот смелый, кто этот благородный человек, который отважился высказать правду в
глаза тому, на кого многие наши братцы готовы молиться!
— Настоящий
гражданин! — сказал Горегляд, прочитав стихи.
После ужина я вернул листок Плятеру:
— Дважды прочел
и запомнил слово в слово... Не учил... Само легло в сердце и в голову. Кто этот
Лермонтов?
— Молоденький
гусар, корнет. Совсем, говорят, мальчишка...— Плятер засмеялся. — Наверное,
скоро появится на Кавказе. Таких ведь в Санкт-Петербурге не терпят... Вот бы в
наш полк! Я бы его, я бы... на руках понес!
— Что от того,
что Лермонтов высказал эту правду? — рассуждал Горегляд. — Он только испортил
свою карьеру. Все палачи свободы, славы и гения сидят преспокойно на прежних
местах...
— Так,
по-твоему, это не стоило говорить?
— Нет. Неразумно
это, Михал! Но Лермонтов молодой, ты говоришь, еще мальчик... Кровушка
играет... И любил, видно, крепко этого Пушкина.
— Потому и
сказал, что любил! И не думал, разумно или неразумно. Страдал и высказался!
После четырехсуточного похода при почти несмолкавшей
перестрелке, во время которой был тяжко ранен в живот Максим Луценко, мы
расположились лагерем, версты за две не доходя до Геленджика. Там приказали
привести себя в порядок к предстоящему смотру. Трудная выдалась задача! Одежда
наша была изодрана и утратила первоначальный цвет, сапоги стоптаны и просили
каши. Офицеры выглядели не лучше. Особенно жалкими стали фуражки с выцветшими околышами и переломанными
козырьками.
Чинить рубища в лагере, где нельзя добыть путных лоскутов
для заплат, было подобно головоломке. Все ринулись к маркитантам, а у них
оказались только полосатая ткань и цветастые ситцы. Последние достались на долю
солдат, полосатую разобрали офицеры. Портные были завалены ремонтом офицерской
одежды, а мы и солдаты обходились собственными силами. Наступила настоящая
мирная жизнь: никого не хоронили, никого не убивали. С утра занимались строевой
службой, а разойдясь по палаткам, брались за иглы. В те дни в лагере только и слышалось:
— Братцы, кто
взял ножницы?
— Эх, игла у
меня сломалась!
— Во что бы
окрасить нитки? Не белыми же зашивать мундир!
Легче всего пришлось артиллеристам: чинить мундиры недолго —
не так изорвались, как наши, а орудия выкрасили за один день.
В штабе тоже кипела работа; шили для царя красивый шатер,
подбитый белым сукном, расшивали золотым позументом.
После долгих исследований я решил перелицевать свой мундир.
Одному пану богу известно, как тяжко мне было совершить подобный переворот.
Сколько раз я распарывал сшитое и сшивал распоротое!
«Так тебе и надо, голодраный шляхтич! — бурчал я себе под
нос... — Ты воображал, что эти дела должны делать портняжьи или женские руки, а
сам будешь смотреть и покрикивать с высоты своей шляхетской спеси?»
Около двадцатого сентября в лагерь прибыл полковник Кашутин
— командир Тенгинского полка. Его все знали и любили за приветливый и веселый
нрав. Весной, в самом начале похода, он был ранен в грудь и все лето провел в
Геленджикском госпитале. Полковник Кашутин, как всегда, улыбался, но вид у него
был совсем не цветущий. Наверное, он выздоровел по тем же причинам, что Петров и
многие другие. Батальонный фельдшер расхаживал по лагерю и спрашивал, почему
никто не приходит пить «рубанец».
— Куда подевались
больные? Чем вылечились?— недоумевал он.
— Государевым
приездом, — отвечали солдаты. — Кабы он, батюшка, побыл с нами на Вулане, ни
один человек не заболел бы от треклятой миазмы!
Но Максим Луценко не выздоравливал. Напротив: ему
становилось хуже и хуже. Почти каждый день я шагал в Геленджик повидаться с ним
и передать привет от товарищей.
— Неужто не
приведет бог увидеть государя, господин унтер? — вздыхал он. — Вы уж, сделайте
милость, придите хоть рассказать, как пройдет смотр...
Утром двадцать второго, когда все было готово, с гор
сорвался ураган. Он поднял в воздух палатки и царский шатер. Понесло их к морю.
Началась суматоха. Шатер успели поймать раньше, чем он искупался в бухте,
водворили на место и приказали казакам держать, пока не утихнет ветер. Но ветер
разыгрывался пуще и выкидывал самые неожиданные фокусы. В конце концов мы
остались на весь день без приварка! Ветер выбрасывал из ям, вырытых для
разведения огня, все дрова, словно соломинки. А когда Вельяминов вышел из
палатки, ветер его опрокинул да и покатил к морю, как чурбак!
Хорошо, что поблизости оказались офицеры. Они догнали генерала,
поставили на ноги и довели до палатки. Штабс-капитан Воробьев тоже участвовал в
этой операции. Вернулся к нам веселехонький.
— Наконец довелось увидеть, как смеется Алексей
Александрович. Ставим его на ноги, а он хохочет: «Спасибо, дражайшие! Не думал,
что способен катиться кубарем по воле ветра!» Он ведь не больно легок. Ростом
невелик, но в теле.
Мы провели скверную ночь под свист норд-оста и рев моря.
Чувствовали себя хорошо только дежурившие на аванпостах. Они до зари стояли на
самых вершинах Маркохта, а там никакого ветра нет.
Солдаты беспокоились, приставали с расспросами — как быть,
ежели царь-батюшка приедет при этакой буре? Как уберечь бескозырки? Руки-то
будут заняты — ружья придется держать на караул.
— Там увидим,
братцы, — успокаивал Воробьев.
С раннего утра двенадцать тысяч стояли на берегу развернутым
строем, расставив ноги циркулем и наклонившись против ветра, как деревья в
окрестностях Геленджика. Полковые знамена лежали перед нами плашмя, а на них
сидело по паре рядовых. Все напряженно смотрели в море. В стороне возвышался
царский шатер, поминутно вздрагивавший от ветра. День и ночь его держали сорок
казаков.
Царская эскадра показалась на горизонте часа через два.
Вскоре от нее отделился баркас с желтым штандартом и, борясь с волнами, взял
курс к нашему берегу.
Под гром орудий и раскаты «ура» император со свитой,
окруженный казаками, сошел на берег, и его повели в шатер. Через полчаса он
вышел оттуда, и началось представление офицеров. Полковник Кашутин разговаривал
с ним одним из первых. Должно быть, император спрашивал его о ранах, Кашутин
показывал на грудь, плечи и ноги. Больше нам ничего не удалось рассмотреть.
Потом нас распустили, предупредив, что смотр назначен на завтрашний полдень.
— Я вспомнил
просьбу Максима Луценко — рассказать, как прибыл император, и пошел в
Геленджик.
Луценко был очень плох, лежал в тяжелой дремоте. Я сел к
нему на койку и тихонько окликнул. Он не сразу открыл глаза, болезненно
улыбнулся и сипло спросил, прибыл ли государь.
— Прибыл. Я пришел
рассказать, как мы его встречали.
Максим слушал почти все время с закрытыми глазами.
— Хорошо, —
прошептал он, когда я кончил рассказ.— Хорошо рассказали... Я словно сам не
берегу побывал...
Он снова закрыл глаза, а я встал, намереваясь уйти, но в этот
момент в палату вошел Николай.
Лекарь, сопровождавший его, подбежал к Луценко.
— Здесь, ваше
императорское величество!
Николай сел на кровать Максима и положил ему руку на лоб.
Максим открыл глаза, и я сразу понял, что он им не поверил. Протянул руку, дотронулся
до Николая, и вдруг засиял. Пытался подняться, но Николай положил ему руку на
грудь и сказал:
— Не трудись,
Максим. Я пришел тебя поблагодарить за верную службу России.
Вынув из коробочки орден Георгия, император положил его
Максиму на грудь, и грудь поднялась высоко-высоко. Максим заплакал, как малый
ребенок, схватил руку Николая и поцеловал, и сам Николай поцеловал Максима в
лоб. На лице у Николая при этом появилась ласка, но и камень заплакал бы, глядя
на радость Луценко.
— Поправляйся,
Максим! — сказал император и перешел к другой койке.
Я рассказал об этой сцене штабс-капитану Воробьеву.
Прослезился и он.
— Может быть,
Луценко начнет поправляться. Что непосильно врачам, может совершить слово
обожаемого человека...
А Горегляд сказал по-другому:
— Теперь Луценко
будет легко умирать — исполнилось его самое большое желание. А ты, Михал, как
думаешь ?
— Бедные, бедные
наши солдаты! Как скудно их счастье. И как трудно таким, как Луценко, понять,
что их бог вовсе не бог.
Луценко под утро отправился на смотр к пану богу. Хоронившие
его говорили, что он в гробу улыбался..
...Ветер не унимался. Император шел по фронту вместе с
наследником, и обоих казаки держали под руки, чтобы, не дай бог, государь с
сыном не опрокинулись, как давеча его превосходительство генерал-лейтенант.
Левой рукой Николай поддерживал фуражку и, улыбаясь, говорил что-то войску, но
слова уносил ветер. Уже ближе к нам император снова остановился и, взяв за
плечи наследника, выдвинул перед собой.
— Вот, братцы,
привез показать вам своего сына. Хочу, чтобы вы его полюбили и служили, как
мне.
— Ур-ра! Рады
стараться! — прокатилось по берегу. Я видел наследника в 1829 году в Варшаве,
когда он одиннадцатилетним мальчиком участвовал в параде во главе конных
стрелков. С тех пор прошло восемь лет! Теперь перед нами стоял юноша...
«Каков-то ты? — думал я, глядя на его свежее, миловидное
лицо. — Яблоко от яблони недалеко падает... Наверное, тебя уже начинили теми же
самыми правилами управления народом...»
Вдруг император обернулся в геленджикскую сторону и
нахмурился. Там поднимался столб черного дыма.
— Пожар! —
пронеслось по рядам.
Император что-то сказал Вельяминову, и тот помчался в
Геленджик. Николай ушел в шатер, а нас распустили.
Я сел под деревом и смотрел, как ветер разбивал дымовой
столб. Кто-то еще подошел к дереву. Я обернулся и обмер. Это был император. Он
не заметил меня, замахал рукой в сторону лагерей и крикнул:
— Солдаты! Дети!
Ко мне! Кто в чем есть!
Солдаты посыпались из палаток, и я не успел опомниться, как
был окружен ими. Унтер Конон Забуга, в одном белье, забежал сзади и взобрался
на дерево над самым императором. Это было очень смешно, но никто не обратил на
чудака внимания. Все смотрели только на одного — богочеловека! Я и сам жадно
смотрел. Он сильно постарел, но был так же красив. В глазах у него мелькали
теплые искры... Улыбался... Почему бы не улыбаться? Он был уверен, что здесь
его обожают.
— А кто из вас
Конон Забуга? — спросил Николай.
Конон камнем свалился с дерева и вытянулся перед
императором. Такой, как есть, — в кальсонах и нижней рубашке, не скрывавшей
волосатую грудь, он приложил руку к обнаженной голове и с обожанием в глазах
отрапортовал:
— Унтер Конон
Забуга — я, ваше императорское величество!
— Ну, подойди,
подойди, — сказал Николай, и сам шагнул и обнял его. — Слышал, как ты отличился
при взятии вуланской долины. Передай же мой поцелуй товарищам.
Троекратно, как целуются русские на пасху, Николай поцеловал
Конона Забугу.
«Поцеловал бы Николай унтера Наленча, если бы узнал, как он
отличился на том же Вулане?— думал я. — Наверное, ему про то и доложить не
рискнули...»
Мне, разумеется, царское чмоканье не было нужно. Не ради
похвал и отличий я привел в порядок растерявшуюся роту и отнял у шапсугов тело
командира. Ради отличия я старался давно — когда загонял гурт овец и полонил
черкесского вожака... А на Вулане я думал, как бы не перебили нашу роту и не
надругались над телом ротного...
Вспомнилось, давно Бестужев рассказывал: ему за подвиг
солдаты Грузинского № 10 батальона единодушно присудили орден Георгия.
Полковник испугался. Вызвал Бестужева и объявил, что геройство — это полдела.
Самое главное — разрешит ли начальство назвать героя героем. Кабы чего не
вышло. И запросил разрешения. Не разрешили Бестужеву получить то, что ему
полагалось. Было у Бестужева прошлое... Оно — орден, и настоящее, и будущее!
Зато у нас на Кавказе героев делывали кой-когда в штабах:
напишут приказ считать героем и раздувают кадило.
Но так, конечно, не везде было, и в общем-то среди кавказцев
не героев следовало искать, а трусов. Храбрость была в порядке вещей.
Вернулся генерал Вельяминов и доложил, что сгорело войсковое
сено, а сейчас пожар охватил провиантские склады.
— От чего же
возник пожар? — спросил Николай.
— От пыжа... Во
время салюта отнесло ветром...
Николай приказал отправить людей тушить пожар.
Мы тушили его до позднего вечера.
Утром мы снова стояли развернутым строем, провожая монарха.
Артиллерия сделала сто один залп, и баркас с императорским штандартом отчалил в
синее и уже спокойное море. Мы ожидали сигнала в новый поход на натухайцев, но
начальство сообщило, что император этот поход отменил и отсюда мы двинемся
прямо на зимние квартиры.
Генерал Вёльяминов уехал вперед. Сразу после отъезда
государя он дурно себя почувствовал. Я был в числе провожавших его до
Ольгинской.
В Ольгинской мы пробыли трое суток. Как-то я заглянул к
Воробьеву за газетой. Воробьев что-то писал. В палатку зашел молодой человек.
Шаровары и шапка гусарские, а пиджак партикулярный. Роста он был небольшого,
худощав и нельзя сказать, что красив. А вот глаза его прямо-таки притягивали, и
я засмотрелся.... Заметил он это или нет, но тоже уставился на меня. И глаза у
него были такие, точно видели меня насквозь! В волосах, как у меня, широкая
седая прядь.
И вдруг он мне улыбнулся. Это было так неожиданно, что я ему
поклонился...
Тут штабс-капитан Воробьев оторвался от писания и спросил:
— Что господину
корнету угодно?
— Мне
Вельяминова... Командирован в его распоряжение.
— Вельяминов уже
уехал в Ставрополь, а мы собираемся на зимние квартиры. Экспедиция отменена по
указанию императора...
— В таком
случае, где отметить подорожную?
— Унтер Наленч,
— сказал Воробьев, — проводи господина корнета.
Я проводил. Держал его лошадь, пока он ходил отмечать
подорожную. Корнет вернулся, сказал «Спасибо» и «До свиданья», сел в седло и
уехал, а из штабной палатки вышел полковник Кашутин с каким-то офицером и,
глядя корнету вслед, сказал:
— Так вот каков
этот Лермонтов.
Я вздрогнул.
— Удивительно
прямо, — продолжал Кашутин. — Как сочинитель, так на Кавказ умирать. Как будто
в России их так много!
— Мы от этого не
в проигрыше, — отвечал спутник Кашутина. — Лучшие русские умы, самые
талантливые и благородные люди попадают к нам. Кто может быть против такого
общества? А почему Лермонтов не в мундире?
— Обокрали,
говорит, в Тамани до нитки.
Как я жалел, что не сказал с ним ни слова! Как я жалел!
Вместе с тем воспоминание об его нечаянной светлой улыбке наполняло душу мою
неизъяснимой радостью.
Рассказал об этой встрече Плятеру, а он:
— Счастливый!
Никогда никому не завидовал, а сейчас не могу! Видишь, какой я прозорливый —
говорил, что в Санкт-Петербурге Лермонтова не вытерпят!
Глава 55
Недели через две после возвращения на зимние квартиры зашел
ко мне ефрейтор Семенов, по старой памяти попросить «прописать» на родину письмецо.
Я тотчас занялся этим, но не успел дописать. В избенку мою вошел Воробьев, а
следом офицеры нашей роты Воробьев держал свежий номер «Русского инвалида».
Изумленный появлением офицеров на моей квартире, я вскочил и вытянулся.
— Это в
последний раз, — сказал Воробьев. — Слушай, старший унтер Наленч, мою последнюю
команду: вольно, вольно передо мной и нами!
Еще более недоумевая, я посмотрел на офицеров. Они
улыбались.
— Послушай! —
Воробьев развернул газету и прочел, что высочайшим приказом старший унтер
Наленч производится в прапорщики с девятнадцатого июля, то есть с того дня,
когда я на Вулане принял командование над растерявшейся ротой и отбил у врага
тело командира.
— Вот по этому
случаю мы и пришли. Господа, приступим к обряду!
Уж не знаю, каким образом в руках Воробьева появилась
бутылка, а у остальных стаканы. Подав мне вино, Воробьев обнял меня:
— Дай-ка сначала
расцелую. Я так рад за тебя!
Пока я целовался с другими, ефрейтор Семенов захватил листки
неоконченного письма, пробрался бочком к выходу и был таков, прежде чем я успел
вымолвить слово.
— Однако во всем
случившемся есть нечто и грустное,— продолжал Воробьев. — Я не дочитал...
Отныне ты переводишься в Тенгинский пехотный полк, и мы должны расстаться.
— Тенгинцы и
навагинцы так сжились, что мой перевод не имеет особого значения, — сказал я. —
Мы ведь по-прежнему будем делить все невзгоды и радости наших походов.
— Конечно,
конечно!
Поговорив о том о сем. Воробьев предупредил, что мне нужно
теперь отправляться в Ставрополь для экипировки на офицерский лад. Гости
разошлись, а я сел и задумался.
Кончалась еще одна часть жизни: Как легко я поднимался в
корпусе Дверницкого, как быстро пал в бездну страданий и как медленно и трудно
выкарабкался! Наверное, буду самым старым прапорщиком... Мне уже двадцать пять
лет!
И опять вспомнился Александр Бестужев. Он получил вторично
прапорщика тридцати девяти лет. Ему уже никогда не стукнет сорок. Когда он
снова стал прапорщиком, уже не хотел жить.
И Максим Луценко получил Георгия, а следовательно, и
освобождение от розог, когда это уже не имело значения...
В неплотно закрытую дверь заглянул ефрейтор Семенов.
— Заходи,
заходи! — крикнул я. — Давай закончим письмо. И куда ты удрал?
— Так я... г —
Семенов смущенно улыбнулся.
— Дурак ты
дурак! — Я крепко его обнял. — Или я за полчаса изменился? Помнишь, как ты мне
кричал: «Эх, голова! И впрямь ты бунтарь!»
— Как не
помнить. Дозвольте же тогда вас проздравить, господин Наленч! Я завсегда думал,
что офицерского чина вам не миновать... ученый вы человек. И весь наш взвод,
слышь, радуется вашему производству.
На другой день я застал на месте ротного уже не заместителя,
а нового командира — капитана Воробьева. Поздравив его и получив направление, я
пошел в штаб полка. Полковник Полтинин простился со мной, как с родным.
— Всегда радуюсь, когда мои дети растут. Но жаль, что уходят.
Спасибо за службу. Знаю, будешь хорошим офицером. Солдаты тебя любят. Прошу
помнить: где бы ни был — Полтинин тебе родной.
Воробьев по случаю производства тоже собирался в Ставрополь.
На другое же утро мы выехали с оказией в Прочный Окоп.
Около крепости толпился народ, а внутри было необычное
движение. Мы с Воробьевым прошли в квартиру генерала Засса, имея к оному
поручения. В приемной стояли черкесы и казачьи офицеры. Все говорили
вполголоса.
Не найдя дежурного адъютанта, мы пробрались было в зал, но
остановились на пороге пораженные. На столе, окруженном горящими свечами, стоял
покрытый простыней гроб.
— Кто это?! —
вырвалось у Воробьева.
— Его
превосходительство генерал-лейтенант Засс... — ответил какой-то есаул,
закрестился и усердно закланялся гробу.
В зал ворвался юный хорунжий, остолбенел... и с воплем
бросился к покойнику.
— Канэшни
джялко! Крепко любил свой начальник, — задумчиво произнес кто-то за спиной.
Темиргоевский князь Джембулат Болотоков смотрел вслед
хорунжему, качал головой, цокал языком... Вздохнув, он начал проталкиваться к
выходу. Мы пошли за ним и в приемной повстречались с дежурным адъютантом. Он
разговаривал с двумя черкесами:
— Генерал болел
горячкой целую неделю. Умер сегодня в ночь. Когда похороны — неизвестно. Ждем
нового командира. Скажите своим — пока к нам пусть не ездят.
Черкесы простились и ушли. Адъютант обратился к нам:
— Видали, какое
внимание у абадзехов к его превосходительству? Как услышали, что заболел,
наведывались чуть не каждый день справиться о здоровье... А сами радехоньки,
что он умер. По глазам видно!
Мы передали ему пакеты из Усть-Лабы и осведомились насчет
оказии в Ставрополь.
— Не раньше чем
через неделю. Не до оказий сейчас…
— Вот неудача, —
пробормотал Воробьев. — Пожалуй, лучше
возвратиться в Усть-Лабу...
— И даже
необходимо! — значительно сказал адъютант.
Недалеко от ворот крепости Джембулат Болотоков горячо
разговаривал с каким-то черкесом, а есаул, что давеча выводил хорунжего,
внимательно его слушал. Послушали и мы.
— Зачем говоришь
«шайтан»? Нехорошо так говорить, когда человек умер... Засс — мой кунак. Какой
такой он шайтан? Если твоя будет ходить на мой аул, я тоже будем шайтан!
— Правильно! —
одобрил Джембулата есаул.
— Молодец,
Джембулат! — в голос подтвердили и мы. До отъезда в Усть-Лабу оставалось
свободное время.
Пошли в Форштадт
повидаться с Мариной, которую я
не видел с прошлого года. Застали ее на крыльце; кормила целый батальон кур.
Увидев нас, вскрикнула, выронила плошку с зерном.
— Заходите,
заходите! — повторяла она, залившись ярким румянцем.
Мы прошли в чистую просторную избу. Навстречу из-под образов
поднялась бабушка Руденко. Мы поздоровались и присели. Марина исчезла, вскоре
вышла из горни-" цы, все такая же раскрасневшаяся и в новом платье.
— Ну, покажись,
Марина, какая ты стала, — сказал я, беря ее за руку. — Да ты молодец —
расцветаешь, как роза!
Время такое, — объяснила бабушка. — Шестнадцать годков
минуло. Невеста... И жених уже есть.
— Ну,
поздравляю!
— И что это вы,
бабуня, говорите! Никакого жениха нет! — разгневалась Марина.
Посидели у них с полчаса, расспросили про мать. Она
вернулась из плена с беглым солдатом. Теперь живут все вместе.
Нас не хотели отпускать.
— В другой раз,
— пообещал я. — Скоро опять поеду через Прочный Окоп. Ведь я, Марина, теперь
буду офицером.
Она пошла нас проводить. Навстречу попался молодой казак,
остановился, окликнул Марину. Она раздраженно отмахнулась:
— Успеется!
И довела нас до оврага.
Мы уже миновали овраг, а она все стояла и смотрела нам
вслед. Стоял позади и молодой казак. Когда я оглянулся еще раз, Марина медленно
возвращалась в форштадт. Поравнявшись с казаком, опять на него махнула и пошла
впереди.
Воробьев тоже наблюдал за ними.
— Наверное, это
и есть жених, — сказал он. — А она с ним не больно-то вежлива... Красивая девушка!
В Усть-Лабе мы узнали, что готовятся в поход. Куда и с кем?
Почему-то на этот раз военные части прибыли в Усть-Лабу не по Кубани, а степной
стороной и остановились вдали от крепости.
Сбор заиграли поздно ночью. Каково же было мое удивление,
когда я увидел во главе отряда генерала Засса.
— Решительно
ничего не понимаю! — воскликнул Воробьев.
— Здесь одно
понятие, — объяснил полковник Полтинин. — На войне всякие хитрости дозволены.
Засса черкесы боятся как огня, Григорий Христофорович, наверное, задумал
какое-то важное дело.
Так и оказалось. Пошли опять наказывать родичей Виги.
Несмотря на обещания жить дружно, они недавно обидели одну из станиц.
Абадзехи были застигнуты врасплох. Узнав о смерти «шайтана»,
собрались пировать на Лабе. В самом разгаре веселья появились мы и устроили
спектакль. Опомнившись, абадзехи бросились за нами в погоню. Им удалось только
одно — ранить «шайтана» в ногу. Засс не унывал. Ему было привычно получать
раны. Несмотря на уговоры, он продолжал путь верхом.
Уже на Урупе нас догнали абадзехские послы. Генерал принял
их, усевшись на барабан, в позе «как ни в чем не бывало».
— Поздравляем!
— сказал один из послов, низко кланяясь. — Мы надолго запомним твое воскресение
из мертвых.
Засс поклонился, приложив руку к сердцу, и его багровое лицо
осветила улыбка.
— Наказать нас
следовало, — продолжал посол. — Зачем сделали пир, узнав о твоей смерти. Все же
предупреждаем — никаких клятв давать не будем. Отплатим тебе щедро.
— Отлично! —
ответил Засс. — Только повремените недельки три. А то ведь я не успею
приготовить для вас хорошее угощение.
Послы опять низко кланялись и улыбались, как будто Засс
сказал им много любезностей. Засс тоже кланялся и улыбался.
Накануне отъезда в Ставрополь рота устроила мне проводы в
квартире Воробьева. У него я и остался ночевать.
— Надо бы,
Михаил, тебе жениться, — сказал он, собираясь на боковую.
— Я никого не
люблю, да и меня тоже не любит никто.
— Экий ты
бессердечный! Ну теперь, когда будешь ходить с красивой шашкой и в эполетах,
тебя наверняка кто-нибудь полюбит.
— Что стоит
такая любовь!
— Человеку нужно
иметь семью. Или решил подражать Вельяминову и провести век бобылем?
— Генералу,
пожалуй, не нужно жениться. Он всю жизнь на войне, и его семья — войско.
Воробьев начал доказывать, что все военные должны жениться.
Ведь у семейных людей возрастает привязанность к родине. Я спорил: у меня нет
родины, в генералы я не собираюсь, и зачем военному жениться, если его каждую
минуту могут убить.
— После него
останутся дети.
— На чью шею? —
Я захохотал. — У меня есть приемная дочь, да и ту я не знаю куда девать. В
Ивановской, как и в Ольгинской, нет школы и людей, которым я мог бы поручить ее
воспитание. Видно, придется ей быть крестьянкой — «иногородней», как говорят
казаки.
— Это ты про ту
кроху, что вытащил в абадзехском ауле? Да... — Воробьев задумался. — Стой,
кажется, могу тебе помочь.
Он предложил отвезти Вигу в Ставрополь к его жене.
— Она, бедняжка,
совсем одна, и твоя черкешенка украсит ее жизнь. И дружба наша с тобой
укрепится. Не бойся, мы не отнимем твои опекунские права. Я уж вижу, каким
волком ты смотришь...
— Может быть, и
волком, — признался я. — У меня с этой девочкой кое-что общее. Самое главное —
мы оба все потеряли.
— Но это ничуть
не осложняет дело.
Было уже далеко за полночь, когда мы договорились ехать в
Ставрополь другой дорогой, чтобы побывать в Ольгинской.
За Вигой я пошел один. Воробьев остался ждать на берегу
Кубани.
У Берестовых я не был почти год, и встреча была особенно радостной.
Вига превратилась в смышленую и очень милую девочку, но мне
была не по душе ее деревенская одежда. Христинка уже заневестилась, стала очень
застенчивой, держалась в сторонке и от каждого вопроса краснела и опускала
глаза.
— Сватается за
нее прапорщик Худобашев, — шепнул Петр. — Не знаешь ли его? Хороший ли человек?
Я обрадовался:
— Очень, очень
хороший!
Наконец можно было приступить к самому главному:
— Я теперь буду
в Тенгинском полку, а это, Петр, означает, что гораздо реже смогу приезжать в
Ольгинскую. Да и Вига уже подросла, ей нужно учиться. Школы в Ольгинской нет. Я
приехал, чтобы взять ее в Ставрополь. Будет там учиться в гимназии.
— Вигу? От нас!
— воскликнула жена Берестова, схватившись за сердце.
Петр низко опустил голову. Христинка испуганно смотрела на
родителей. Только Вига приникла ко мне.
— Понимаю, что
вам больно. Но мы давно говорили об этом, Петр. У тебя есть семья, а у меня
никого нет, о ком бы я мог позаботиться... И самой Виге это будет лучше.
Христинка зарыдала, к ней присоединилась мать. Вига
бросилась к ним и тоже заплакала, а Петр еще ниже опустил голову.
Что-то запершило у меня в горле.
— Ну, коли так,
пусть остается. Прощайте!
Я поспешно вышел.
«В самом деле, как Вига может вести себя иначе? Я для нее
всего-навсего добрый дядя. Чего ради она пойдет со мной? Не за то же, что я
содержал ее и дарил пустяковые игрушки. Берестовы же пестовали ее, полюбили пожалуй,
я не имел права и заикаться о таком деле...»
С невеселыми думами я шагал посреди дороги. Кто-то окликнул
меня. Догоняла Вига. На лице ее было отчаяние. Совершенно так же, как четыре
года назад, она обняла меня и, закинув голову, смотрела, едва переводя дыхание.
И так же, как четыре года назад, я наклонился и поднял ее.
— Разве можно
так бегать? Видишь, как запыхалась!..
— Ну, что тебе?
Все еще переводя дыхание, Вига обняла меня, и я услышал, как
стучало ее сердчишко.
— Я с тобой,
дядя Михал, с тобой... — прошептала она.
Тогда я понес ее, решив не возвращаться к Берестовым, чтобы
не бередить еще раз наши раны.
— Я буду делать
все, что ты хочешь! Все-все!
— В таком случае
— попробуем жить по-новому. Ты будешь моей семьей, пока не создашь собственную.
Я опустил ее на землю и, держась за руки, мы пошли дальше.
Степь была еще покрыта травой и колыхалась от ласкового
ветерка. Воробьев стоял на обрыве. Мы подошли к нему и молча смотрели вниз:
Кубань вздымалась от прибыли горных вод.
И в этой огромной массе воды я вдруг ясно увидел голубую
струю Лабы, серебристую ленту Урупа, Зеленчук, Псекупс и каждый из мельчайших
притоков. Странно! И Воробьев это увидел.
— Знаешь, Михаил, — сказал он вдруг, — смотрю на Кубань и
думаю: силища-то какая! Недаром черкесы называют ее «Князем всех рек»... Но
какой это был бы князь, не будь у него столько притоков.
Глава 56
Ставрополь, где я не был пять лет, стал похожим на город.
Появилось много каменных домов, почти все крыты черепицей или железом. И даже
выстроили гостиницу — небольшой особняк с мезонином — «Найтаки».
— Что за
название? — спрашиваю у Воробьева.
— Это фамилия
владельца. Но я не люблю гостиниц и счастлив, что у меня здесь свой уголок.
Недалеко от окраины — малюсенький домик с палисадником и
крыльцом под навесом. Воробьев дергает звонок и заранее улыбается.
В дверях появляется небольшая, средних лет худенькая
женщина.
— Володя!
Володенька!
Со счастливой улыбкой она замирает в объятиях Воробьева. Он
нежно целует ей волосы. Чувство зависти мне незнакомо, но я не могу на это
смотреть. Вспоминаю, до чего же я нищ!
— Знакомься,
Верочка, — говорит Воробьев. — Это мой друг Михаил Варфоломеевич Наленч,
прапорщик Тенгинского пехотного полка, но пока еще без обмундирования... А это
его приемыш — Вига, дитя воинственных абадзехов.
Вера Алексеевна сердечно жмет мою руку и наклоняется к Виге,
которая пристально и исподлобья смотрит на незнакомку.
— Здравствуй,
девочка...
Нерешительно Вига подает ей руку.
Проходим в небольшую уютную комнату. Здесь, конечно, ковры и
тахта с мутаками37 и подушками, качалка... На окне фикус, еще
какие-то цветы и канарейка над ними. На стуле дремлет пушистая дымчато-серая
кошка.
— Верочка, —
говорит Воробьев, усаживаясь на тахту, — ты нас угостишь кофе? А потом все трое
будем бить тебе челом...
Вера Алексеевна уже и сама взялась за кофейник, но теперь
останавливается посреди комнаты, и ее серые глаза сверкают.
— Все трое бить
челом? С чего бы это?
— Вот именно —
все трое... Но сначала пусть будет кофе.
— Нет, сначала
пусть просьба. Ты же знаешь, как я любопытна!
— Ну хорошо...
Нельзя ли тебе подбросить эту девочку? Ей нужно учиться и вырасти здоровой,
честной, умной, воспитанной особой.
Вера Алексеевна перестает улыбаться.
— Это
действительно очень важная просьба. А ведь ты, Володя, хорошо знаешь, что я
скажу... Лучшего ты и придумать не мог!
Она ставит кофейник на стол и подходит к Виге:
— Как, девочка?
Согласна коротать со мной время?
Вига, конечно, не знает, что такое коротать время. Она смотрит
на меня, и я ее ободряю кивком. Тогда и она кивает Вере Алексеевне.
— Вот видишь,
Михаил, я тебе говорил, что Вера Алексеевна будет рада! —торжествует Воробьев.
Да, я вижу, все вижу. В этом домике мне становится так тепло
и просто, словно я здесь когда-то живал.
— А ты знаешь,
Володя, — говорит Вера Алексеевна, разливая кофе, — я хотела сделать тебе
сюрприз. Ты писал, что в сентябре вы пойдете на натухайцев и обязательно будете
в Анапе. И я поехала в Анапу, но дождалась не тебя, а... императора. Прожила
там дня четыре, узнала, что экспедиция на натухайцев отменена и — домой. А
встреча императора прошла очень интересно. Я вечером расскажу. Сейчас надо
расправиться с домашними делами.
Она прогнала нас в город, поручив сделать покупки. Мы
добросовестно все исполнили, а у портного заказали мне офицерскую форму.
Воробьев звал зайти в штаб. Я сказал, что посижу на улице. Зачем? У меня там
нет знакомых. Вот уж когда будет готова форма, идти придется. Воробьев
согласился.
Вечер мы провели в тихой семейной обстановке. Воробьев
рассказывал новости, которые слышал в штабе:
— Сколько
времени прошло, а до сих пор живут воспоминаниями об императоре — где он
ступил, на кого посмотрел, что сказал. А Розена-то, оказывается, уволили из-за
зятя. Дочка Розена замужем за князем Дадиани, флигель-адъютантом его
величества. Этот самый Дадиани, как и многие штаб-офицеры, занимался умножением
своего имущества. Заставлял солдат для него работать, выкармливать свиней, еще
там что-то делать... Император приехал в Тифлис, собрал всех военных и
напустился на Дадиани: «Вы опозорили звание русского офицера! Вы наживались,
как самый последний торгаш! Снять сей же час аксельбанты!». Жена Дадиани в
обморок хлоп! Розен ни жив ни мертв. И был среди офицеров какой-го молоденький
— не то грузин, не то черкес. Когда Дадиани, снимая аксельбанты, наклонил
голову, этот офицерик как вскрикнет и тоже в обморок хлоп! Оказывается, думал —
Дадиани сейчас отсекут голову... Вот какого страха нагнал император! Ты что
улыбаешься, Михаил!
— Исправило ли
это остальных стяжателей?
— Вряд ли... А
еще рассказывали, что было в Анапе. Ты, конечно, Михаил, помнишь, как в Геленджике
горели провиантские склады?
— Как не
помнить. До самой ночи тушили...
— Загорелись они
от пыжа, когда салютовали императору. Тогда же император послал в Анапу
эстафету, чтобы ему не салютовать. А там это дело уже поручили молоденькому
прапорщику. Вот император ступает на анапскую землю, а юнец от восторга все
забыл! Взмахнул штандартом и загремело! Сто один раз! Комендант крепости
омертвел от ужаса, а император гневно спрашивает: «Кто разрешил салют?!»
Выяснили, доложили: «Молоденький прапорщик, ваше величество! Недавно произведен
за геройский поступок... Забыл, ваше величество, от радости, что вы
приехали»... — «На гауптвахту!» Так молокосос и просидел под
арестом, не увидев обожаемого монарха. Когда император уезжал, уже одну ногу
поставил в коляску, через плечо бросил коменданту крепости: «Юнца с гауптвахты
выпустить, дать годовое жалованье премией и предупредить, чтобы в дальнейшем
слушался приказаний и порох напрасно не тратил!» Ведь вот как бывает!
— Позвольте, —
сказал я, — почему же в Геленджике на проводах императора салют произвели?
— Верно! Но
император и там его запретил, а Бриммер — начальник артиллерии все-таки
стрелял. Так то Бриммер, он у царя пользуется почетом. Вот, может быть,
император и вспомнил, что Бриммера на гауптвахту не посадил, а потому... Ты
опять улыбаешься, Михаил!
— Императору,
вероятно, польстила восторженность юного офицера.
— Кто без греха!
— вздохнул Воробьев. — Ну, Верочка, рассказывай, как встречала монарха.
— Я была
свидетельницей приготовлений к этой встрече. Комендант крепости, граф Цукато,
командировал в Тифлис офицера для закупок деликатесов, нарядов, цветов и всякой
всячины и приказал доставить в Анапу замечательного повара. Пока офицер ездил,
все вокруг привели в такой порядок, что я не узнала Анапу. Белоснежная, как
снегурочка! На улицах ни свиньи, ни коровы, ни курицы!
— Вот что меня
всегда возмущает! — воскликнул Воробьев. — Почему мы бываем чистыми и нарядными
только к приему гостей?
— Жена плац-майора
самолично откармливала индюшку грецкими орехами и миндалем, а теленка поила
миндальным молоком. Графиня и граф не жалели средств, наготовили всяческих
яств. Можно было бы накормить до отвала целую роту! Приятельницу, у которой я
остановилась, а заодно и меня пригласили к графам Цукато помочь декорировать
квартиру. Стены обтянули белоснежным атласом с золотым бордюром, мебель —
небесно-голубым бархатом. Над диваном повесили вензеля царской четы из белых и
розовых роз, а над письменным столом, который ради такого случая покрыли
золотой краской, — вензель цесаревича из ландышей и незабудок. Было очень
красиво! Но цесаревич почему-то не приехал.
— Его
императрица не пустила. Боялась бури на море, так говорили в штабе, — объяснил
Воробьев.
— Ах, вот оно
что! Ну вот, мы старались-старались, а император, говорят, на вензеля даже не
взглянул. Посидел на диване пять минут и пошел есть.
— И ты была в
числе гостей?
— Что ты, что
ты! — Вера Алексеевна замахала руками. — Его встречали четыре знатные полковые
дамы в роскошных нарядах, доставленных из Тифлиса, три из них — молодые
красавицы, четвертая — сама графиня. У нее в волосах был гребень, усыпанный
рубинами и бриллиантами. Я думаю — очень дорого стоит... Ну вот, приехал
император, народ кричал «ура». Плац-майорша была в восторге — император съел
индюшечью ножку.
— А плац-майорша
не сохранила на память косточку, обглоданную императором? —опять не удержался
Воробьев.
Все, даже Вига, покатились со смеху.
— Как ты угадал!
— воскликнула Вера Алексеевна.— Плац-майорша положила косточку в особую
шкатулку, а потом ее всем показывала... Я себя чувствовала при этом ужасно
глупо.
...Время в Ставрополе пролетело незаметно. Дня через три моя
форма была готова, и я появился во всем блеске. Кажется, по замыслу Веры
Алексеевны, это совпало с тем, что и Вига в тот же день оказалась в новом
городском платьице.
Надо было идти представиться Вельяминову, но Воробьев слышал
в штабе, что он болеет. Вот я и не знал, что делать — удобно ли его беспокоить?
— А ты покажись
адъютанту, — посоветовал Воробьев. — Заодно узнаешь о здоровье Алексея
Александровича. У него ноги совсем никудышные. Когда-то шесть часов простоял в
снегу на Восточном Кавкаве, с тех пор не может ездить верхом, а тут государь,
которого он сопровождал, вздумал сесть в седло. Ну, конечно, и Вельяминов полез
на лошадь. Государь ему, правда, сказал, чтобы он оставался в коляске, но
Вельяминов упрям. После этой прогулки и слег.
— Император,
кажется, его недолюбливал?
— И очень.
Вельяминов ведь ермоловец. Вот и был в опале. Но куда без Вельяминова денешься?
Герой отечественной войны, редкой самостоятельности человек... Непреклонный,
сильный характер! Пришлось гнев сменить на благосклонность, да и то лишь в
последние годы!
В приемной Вельяминова были двое, и один из них — доктор
Николай Васильевич Майер. Я не видел его давным-давно, но сразу узнал. Время на
этого человека не действовало — все так же худ, так же хром, некрасив, все так
же в черном. Он едва кивнул в ответ на приветствие и продолжал раздраженно
своему соседу:
— Я сто раз
говорил, что гомеопатия загонит его в могилу... Так он же не слушал! Я прямо
сказал: «Алексей Александрович! Если не схватитесь вовремя, весной умрете от
водянки». И вот — вы его видели. Он и сейчас требует гомеопата.
В приемную вошел адъютант, я изложил ему свое дело.
— Не знаю уж,
что и сказать. Вряд ли он вас примет. Уж очень плох. Подождите, я доложу.
Адъютант вернулся через минуту:
— Пройдите,
господин прапорщик.
Генерал Вельяминов с сильно обрюзгшим лицом лежал высоко на
подушках. Открыл глаза и сейчас же закрыл. Тяжко дышал.
— Может быть,
все же уйти? — шепнул я адъютанту.
— Не уходи! —
вдруг сказал Вельяминов, не открывая глаз. — Рапортуй, Наленч, слушаю.
Я отрапортовал.
— Молодец! Рад
тебя видеть офицером, — сказал Вельяминов с одышкой.
В комнату спешно вошли двое. Адъютант бросился к ним,
расставив руки:
— Господа,
господа... Как же вы без доклада!..
Один из них, штатский, с усталым лицом, сказал:
— Оставьте
этикеты. Я лекарь-гомеопат, по приказу его императорского величества прибыл из
Санкт-Петербурга. Дайте вымыть руки.
Адъютант поспешил исполнить его требование, а другой,
какой-то полковник из штаба, подошел к Вельяминову и вынул крест святого
Владимира с- лентой.
— Ваше
превосходительство... Алексей Александрович, — сказал он, наклоняясь. — Его
императорское величество прислал фельдъегеря. Жалует вас орденом за верную
службу отечеству.
Вельяминов открыл глаза, и когда полковник положил орден ему
на грудь, с усилием выдохнул:
— Поздно! — и
снова закрыл глаза.
И опять я вспомнил Максима Луценко, Бестужева...
Поздно! Почему у Николая все всегда бывает поздно или
никогда!
Подошел гомеопат, и мы удалились.
В приемной еще бушевал доктор Майер.
— Ну что там? —
спросил он меня. — Пичкают генерала крупинками? Я бы... я бы издал приказ о
принудительном лечении... Уверен, когда-нибудь до этого додумаются!
С раздражением отодвинув стул, он пошел к выходу, даже не
кивнул на прощанье.
Вместе с Воробьевым перед отъездом мы зашли к Вельяминову.
— Очень и очень
плох, господа, — сказал адъютант. — Говорят, даже безнадежен.
Воробьев был в отчаянии. Я не испытывал к Вельяминову такой
привязанности, как к генералу Дверницкому, но и у меня была тяжесть на сердце.
Под командованием Вельяминова я провел самые тяжелые годы, служа рядовым, и был
не раз очевидцем его доблести и скромности. Он поспевал всюду, где грозила
опасность, водил нас нехожеными путями, он послужил России в борьбе за Черноморию.
Потомство обязано его вспоминать с благодарностью!
______________________________________________
1. Сармат — при Николае I так называли революционеров.
2. Уволенные крестьяне — освобожденные от крепостной
зависимости, но без земли.
3. Архалук — старинная одежда, род короткого кафтана.
4. Я не говорю по-русски, (франц.).
5. Мне известно, что поляки — хорошо обученные воины и могут
сражаться, как львы. Милости прощу в нашу семью! (франц.).
6. Джин – дух.
7. Турлучная — плетневая мазанка.
8. Сатовка — черкесский базар.
9. Органическим статут — конституционный статут Королевства
(Царства) Польского, изданный 14/26 февраля 1832 года Николаем 1 взамен
ликвидированной им после восстания конституции 1615 года
10. Медуза — крылатое чудовище в виде женщины со змеями
вместо волос. Греческая мифология.
11. Тимпан — древний ударным музыкальный инструмент.
12. Тет-де-пон —
предместное укрепление (франц.). Буквально: тет — голова, пон — мост.
13. Люнет — старинное полевое укрепление.
14. Тур — плетеная корзина, наполненная землей, для укрытия
от пуль и снарядов.
15. Байдак — особый
род промыслового судна.
16. Фашина — связка
прутьев, хвороста, камыша для укрепления насыпей, плотин, дорог и т. д
17. Тать — вор,
грабитель, злодей (слав.).
18. Вагенбург — построение военного обоза при нападении
противника.
19. В то время, как уста мои клялись, сердце хранило
молчание, (франц.).
20. Единорог — старинное артиллерийское орудие с украшением
на стволе в виде отлитой фигуры мифического зверя с рогом, стреляет навесным
огнем.
21. Пожалуйста! (франц.).
22. Плашкоутный — сооруженный на плоскодонных судах мост.
23. Ясырь — пленник.
24. Xабль — один из мелких притоков Кубани.
25. Фрахтовать — нанимать судно для перевозки груза.
26. Газыри — металлические или деревянные гнезда для
патронов, нашитые рядами на черкеску, на груди.
27. Фальконет — старинная мелкокалиберная пушка.
28. Казенная часть — часть огнестрельного орудия, с которой
его заряжают.
29. Кунак — у кавказских горцев лицо, связанное с кем-либо
обязательством взаимной дружбы, защиты, гостеприимства; друг, приятель.
30. Пластун — военнослужащий особых пехотных частей в
Кубанском и Черноморском казачьих войсках, несший сторожевую и разведывательную
службу.
31. Александровское укрепление — нынешняя Кабардинка.
32. Чихирь — кавказское красное неперебродившее вино
домашнего приготовления.
33. Кантонист — солдатский сын, приписанный со дня рождения
к военному ведомству и подготовлявшийся к военной службе в особой низшей
военной школе.
34. Вулан — река, впадающая в Черное море.
35. Рубанец — специальный состав лекарств, применявшихся на
Кавказе при лечении малярии.
36. Михайловское укрепление — ныне Архипо-Осиповка.
37. Мутаки — обычно расшитые валики по бокам тахты.